И я ответил ему:
— Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
— Здравствуйте, кого не видали, — степенно здоровались мужики, — и ко мне запросто: — Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? — отвечали сами же. — Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь…
— Садись, Иван Руфыч.
— Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол — и пошла.
— Эй, погоди-ка! — крикнул больной. — Подай штаны, что ли? — А женщина не вернулась. — Вот как получается хорошо, — сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. — Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой — и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, — и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
— Никифор, — остановил я его. — Давай с тобой выпьем.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— Может, тебе картовницу дать закусить? — спросил больной. — У нас картовница хорошая.
— Нет, — покачал я головой. — Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
— Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
— Налей-ка и мне чаю, — зашептал Алексей. — Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, — чашки, ложки, все — до звания.
— Погоди-ка, Алексей, — оборвал Иван Тимофеич. — Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: «Я новые двери просеку». А я говорю: «Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет».
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: «Что?! — кричу — Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом…»
— А зачем же лунной ночью? — спросил я.
— Как зачем? — прошептал Иван Тимофеевич. — Свет на топоре играет.
— Умер отец?
— Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: «Пожили мы с тобой всяко, прости». А он: «Оставайся. Живи с Богом. Я виноват». Расстались хорошо, как следно быть. — И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца — белый свет, вспышку! — огонь ракеты. Снова вспышка. И крик… Мокрая ладонь… И духота… Не могу дышать… Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: «Пожар… Небольшой пожар,» — сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: «Пожар в кабине!» — крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: «Сильный пожар на космическом корабле!» Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики… Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: «Мы горим — вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас…! Вытащите отсюдова-а! Люди!..»
Иван Тимофеич лег на кровать.
— Мария, — попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, — дай нам еще чаю.
— Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
— Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, — сказал Алексей.
— Не надо чая! Не надо больше чая! — закричал я. — Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят… — И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал: