С этой минуты все уже было предрешено, сжато в этом мгновении… Но что все? Ничего ведь не произошло. Они встали, вежливо попрощались, они были так утомлены…, а теперь, как водится, оставшись одни, оживились, почувствовали себя непринужденно и веселятся… Им так мало надо… достаточно пустяка… Какого пустяка? Да любой глупости, гримасы, ужимки… этот маленький паяц, настоящий маленький клоун неподражаем, когда корчит обезьяну, стоит ему засунуть язык под свою длиннющую верхнюю губу, сощурить глаза, сгорбиться, почесывая рукой под мышкой… Они всякий раз валятся от хохота… Им ведь все годится, не так ли? И чего тут попусту ломать голову? Они молоды, им весело…
И пусть раздражительный старикашка вдруг встанет, сопровождаемый удивленным взглядом друга, мирно посасывающего свой кофе, свою рюмку черносмородинной наливки, пусть он, вопреки всем правилам благопристойности, подымется по лестнице, постучит в дверь, яростно отворит ее, войдет… Ну с чего вы хохочете? Это, в конце концов, невыносимо… и они умолкнут, в испуге забьются по углам, нимфы, застигнутые врасплох сатиром, розовые поросята, беззаботно плясавшие, когда вдруг, рыча и скаля длинные зубы, ворвался злой серый волк, цыплята, спасающиеся на самых высоких жердях курятника, куда забралась коварная и жестокая лиса. Гадкий людоед, незваный гость, педель… Ну, что еще? В чем мы еще провинились? Разве мы не вправе были попрощаться? И все только из-за того, что мы не сразу разошлись, слишком усталые, чтобы тут же лечь в постель?. Как ‘«мог он слышать? Мы смеялись совсем тихо. Но он вечно привязывается, следит за каждым шагом, подавляет малейший порыв, мельчайшее проявление беззаботности, свободы, вечно приглядывается, дозирует, судит. Разве они не вели себя с должной почтительностью? Разве не подошли, как будто лицезреют ее впервые, к этой святыне? Я даже положил — вы же все видели? — благоговейно руку… Но ему все мало. Вероятно, после этого нужно было еще погрузиться в молитвенное безмолвие и отправиться спать, храпя в душе набожный трепет… Нет, не отправиться спать, как я мог об этом даже помыслить? Какая грубость! Какое святотатство! Следовало прирасти к месту, замереть, слушать до рассвета, не испытывая никакой усталости… Разве это не пробудило бы даже мертвого?
Ничего подобного, они ошибаются, они не правы, никакой он не педель, не надзиратель… Пусть они простят его, они, такие чистые, такие невинные, такие — он хотел бы верить, он верит — такие стыдливые — ему не хватает стыдливости, это верно — они не любят выставлять напоказ свои чувства, хотя питают, возможно, подлинное уважение к этим «ценностям»… пусть они простят это непотребное слово, оп научил их ему, он сам теперь краснеет за это… Он был бы счастлив остаться сейчас с ними, ему скучно там, внизу, вдали от них… Почему они его бросили?.. Разве я не мог бы принять участие? Вы понимаете, я как тот ирландец, вы ведь знаете анекдот? Увидев ссорящихся людей, он подходит и спрашивает: — Не могу ли я принять участие? Или это частная ссора?.. Ха-ха-ха, заливаются они… До чего смешно, нет, я не знал этого анекдота… — О чем вы тут разговаривали, пока я там… Боюсь, он никогда не уйдет.!. Вы заметили, как оп на меня посмотрел, когда я сказал, что отнюдь не коллекционер?
Ну разумеется, они заметили, слышали, оценили… вполне оценили… Они мгновенно улавливают его малейшее душевное движение, как бы ничтожно оно пи было, они ведь обучены, натренированы им, он ведь снабдил их самыми подробными картами, поистине, картами генерального штаба, в которые его заботами поминутно вносятся уточнения, они отлично ориентируются па этой территории, уверенно занимают ее теперь… тонкие струйки их смеха просачиваются во все уголки, пропитывают каждую складочку.
И вдруг иссякают…
Они немного выжидают… Хотят его успокоить, пусть себе думает, будто все уже кончено, будто наказание длилось достаточно долго, будто там, наверху, рассудили, что с него хватит… Они упиваются его облегчением, бедняга не подозревает, что ему не уйти от своего и недалека минута, когда, хочешь не хочешь, придется начать все сначала…
И однако, так легко, так просто их раздавить, даже но раздавить, а просто стереть начисто, одно движение, и от них следа не останется — ни кляксы, ни пятнышка… достаточно наклониться к простаку, который благодушествует по ту сторону стола, постукивая кончиком согнутого большого пальца по чашечке трубки, зажатой в его крупной пухлой руке, достаточно потянуться к нему, довериться, открыть душу, впитать слова, роняемые со спокойной уверенностью… не отдавая себе отчета в том, какое они производят впечатление… Да и как бы мог он, так хорошо защищенный, такой доверчивый, он, никогда даже не подозревавший о существовании тайных сговоров, бесов, наваждений, сглаза, колдовства… И до какой степени это неведение, эта наивность усиливают очистительную силу слов, произносимых им так отчетливо, с благородной и важной медлительностью: — О да, случается, подвезет… поистине, когда не ждешь. Помнится, был я тогда по делам в Камбодже… И вот, совершенно случайно, в довольно грязной лавчонке, из тех, где меньше всего рассчитываешь найти что-либо… среди хлама… базарного барахла, фабрикуемого на потребу иностранцам… дешевых будд, птичьих чучел… не знаю даже, что толкнуло меня войти… бывают дни, когда тобою движет своего рода предчувствие… Я приподнял уголок ковра, мне показался довольно занятным его рисунок… и там… я пе поверил своим глазам… маленькое чудо… да вы видели у меня эту вещь… — Маленькая танцовщица? — Да. Именно она. Торговец даже не подозревал… А я, разумеется, виду не подал… И, знаете, не из скупости… Он энергично кивает. — Да, я знаю. Конечно, дело не в этом. Тут совсем другое…
Да, он знает, он понимает… Важно быть единственным, единственным, кто знает толк, единственным, кто открыл. Чтобы сотворить, чтобы дать вторую жизнь. (^Вырвать у смерти, у разрушения, у опошления, прижать к своей груди и, сдерживая желание побежать, принести домой, запереться наедине с этим… с глазу на глаз… пусть никто нас не беспокоит… и, достав свои инструменты, свои чистошерстяные или льняные лоскуты, наждачную бумагу, замшу, кисти, щетки, растворители, масла, воски, лаки, скрести, протирать, ждать, молить, уповать, отчаиваться, добиваться, снова скрести, наващивать, будто от этого зависит собственная жизнь… прерывая в изнеможении и снова берясь за работу, забывая о еде, о сне… пока, наконец… — Ах, это даже прекраснее, чем я думал. Под слоем грубой краски ни щербинки, ни трещинки… нетронутое дерево… великолепный материал… чудо, да вы сами видели ее… Да, он ее видел… сияющую, царственную, окруженную почетом, восстановленную в своих правах… — Да, она восхитительна…
Но я, видите ли… Я… должен признаться, никогда не был коллекционером… Никогда, не так ли? Это им известно. Вы, там, знаете вы это? Никогда не был. Нет у меня, с вашего разрешения, коллекционерской жилки. Нет этой струнки… Наоборот… Они ухмыляются. Обратное коллекционеру?.. Эти оговорки… чего не скажешь, когда они вот так сидят и слушают… Но это правда, сущая правда, он — не коллекционер. Нет, это отнюдь не для него. И пусть они не валят его в ту же кучу, не суют на ту же полку. К нему это не относится. Пусть они не запирают его вместе с этими…
Они ведь помнят, они не могли забыть… Как им всем было смешно… как потешали их эти безобидные психи, рыскавшие по рядам с металлическим старьем, с марками, по блошиному рынку… со смеху умрешь, он хохотал вместе с ними… И не из деликатности, не из вежливости… слишком вежлив, чтобы быть честным… Нет, ничего подобного, нет, они не должны так думать, он смеялся от всего сердца, это было так комично, лопнуть можно, они рассказывали с таким юмором, так похоже изображали… того очкарика в казарме… как он метет двор… и вдруг останавливается… наклоняется, поправляет на носу очки, опускается на колени… Что такое? травинка… что там могло быть? какая-нибудь куриная слепота… и он осторожно, благоговейно срывал ее, приносил показать… дышал на нее, чтобы расправить крошечные лепестки… ждал наших восторгов… закладывал ее между листками папиросной бумаги, чтобы засушить, а вечером, в казарме, наклеивал в свой альбом…