«Люди, — подумал я, — нет, не люди. О них не имеет смысла горевать — разве что вспоминая тех, кто погиб в подлинном сражении, а не в этой дурацкой пантомиме».
Другая форма жизни, как предположил мой старый друг. Может быть, лучшая, наиболее совершенная форма. Достижение, являющееся вершиной эволюционного процесса. Сила мысли, субстанция абстрактного мышления обрела здесь форму и способность жить и умирать — или симулировать смерть, — возвращаясь в прежнее состояние безликой силы, а затем снова и снова обретать форму и оживать, перевоплощаясь из одного облика в другой.
Это бессмысленно, сказал я себе. Но бессмысленным было все и всегда. Бессмыслицей был огонь, пока не оказался приручен безвестным человеком. Бессмыслицей было колесо, пока кто-то его не изобрел. Бессмыслицей были атомы, пока пытливые умы не придумали их и не доказали их существования — пусть даже не понимая их подлинной сущности; и атомная энергия была бессмыслицей, пока в Чикагском университете не зажегся странный огонь, а позже не распустился над пустыней неистовый вспухающий гриб.
Если эволюция действительно, как это нам представляется, являет собой процесс созидания такой формы жизни, которая полностью овладела бы окружающей средой, то, создав эту самую гибкую, самую податливую форму, она тем самым сотворила последнее свое достижение. Ибо эта жизнь способна принимать любую форму, автоматически приспосабливаться к любому окружению, вписываться в любую экологию.
«Но в чем смысл всего этого? — спрашивал я себя, лежа на поле сражения под Геттисбергом в окружении мертвецов (вот только — были ли они людьми?). — Хотя, — пришла внезапная мысль, — может быть, еще слишком рано доискиваться смысла. Если бы некий разумный наблюдатель увидел голых, хищных обезьян, миллион с лишним лет тому назад стаями скитавшихся, охотясь, по Африке, — он вряд ли распознал в них грядущего царя природы».
Я снова встал и пошел вверх по склону, миновал рощицу, прошагал мимо искореженной пушки — теперь я заметил и множество других, ей подобных, — наконец достиг вершины и смог взглянуть на обратный склон, простиравшийся за моей спиной.
Представление продолжалось. Там и сям на склоне виднелись лагерные костры — группируясь, в основном, к юго-востоку от меня; откуда-то издали доносилось звяканье упряжи и скрип тележных, а может быть, и пушечных колес. Со стороны Круглой Макушки раздалось ржание мула.
Надо всем этим сияли летние звезды — и я подумал, что вот тут-то и кроется ошибка сценаристов: помнится, сразу после окончания боя разразился ливень, и часть раненых, которые не могли самостоятельно передвигаться, захлебнулись в потоках воды. Это была так называемая «артиллерийская погода». За ожесточенными сражениями так часто следовали жестокие бури, что люди уверовали, будто артиллерийская канонада вызывает дождь.
Весь склон был усеян темными холмиками человеческих и, реже, лошадиных трупов, но среди них, казалось, не было раненых, не слышалось жалобных стонов и воплей, неизбежных после всякой баталии. «Конечно, — сказал я себе, — всех раненых к этому времени могли отыскать и унести; однако я не слишком удивился бы, узнав, что раненых вообще не было, — возможно, отредактированная в сценарии историческая правда вообще исключала возможность существования раненых».
Глядя на эти смутные фигуры, скорчившиеся на земле, я ощутил исходящие от них мир и спокойствие, почувствовал величие смерти.
Не было видно искалеченных и разорванных на куски, все лежали в приличных позах, словно попросту прилегли вздремнуть. Ни следа агонии или боли. Даже лошади казались спящими. Ни единое тело не вздулось, ни одна нога гротескно не оттопыривалась. Поле битвы выглядело благочинно, аккуратно и опрятно — с некоторой примесью романтичности, может быть. Конечно, сценарий был отредактирован — однако отредактирован усилиями скорее моего, чем этого мира. Именно так людям последующих поколений представляется Геттисбергская битва — думая об этой войне, они забывают о ее жестокости, грубости и ужасах, драпируя их рыцарской мантией, творя из реляции о боевых действиях сагу.