Дабы остаться целостным, давай себя «выжимать». Дабы стать прямым, позволяй себя изгибать. Дабы наполниться, опустоши себя.
Или:
Самую важную музыку невозможно услышать. Самая важная форма не имеет очертаний.
Когда она сказала Буланкину, что вот это действительно интересно, он не обрадовался, как должен радоваться всякий миссионер в подобных случаях, а задумчиво покачал головой:
— Боюсь, вы воспринимаете это пока только на уровне формы. Как красивые стихи. Для того чтобы понять… нет, не понять, а принять, принять на веру, не копаясь в этом и ничего не анализируя, должно пройти время.
— Вы сами себе противоречите, — заспорила Лена. — Зачем время, если не думать и не анализировать?
Юра остался доволен этим вопросом, но попытался все-таки объяснить, что к любой вере нужно прийти, она редко дается сама по себе. А противоречия? Конечно, они есть. Мир просто соткан из противоречий. И не надо пытаться их разрешить, не надо пытаться искать никаких объяснений. Надо учиться у древних даосов, которые, сталкиваясь со всеми парадоксами жизни, лишь пожимали плечами и признавали, что разрешение всех проблем им не под силу. А мы что-то все пытаемся понять, «отбывая пожизненное заключение в тюрьме своего разума».
Про пожизненное заключение и тюрьму разума Юра вычитал Лене из книжки, которая почти случайно оказалась у него в дипломате.
Лена, взяв книгу в руки и начав листать, вдруг мгновенно потеряла к ней интерес, резко захлопнула и спросила:
— И все равно все это не дает ответа на вопрос: как жить? Как?
— Да просто, — ответил Юра, забирая у Лены книгу, — быть участником жизни и одновременно как бы наблюдать ее со стороны. Вот как. Хотя нет. Не прав я, конечно. К этому, повторяю, нужно прийти. Через страдания, через потери. А если это дано изначально, то скорее всего просто не почувствуешь счастья освобождения от многих условностей и зависимостей.
— Мне кажется, что я понимаю, о чем вы говорите. Но только головой. А сердцем… Оно так привязано к близким, родным. Оно так болит, если им плохо. И еще… Как же любить, если, как вы говорите, освободиться от зависимостей?
— Вот в этом-то вся и беда. Любить и одновременно быть свободным, духовно свободным, — вот идеал. Понимаете? Причем любовь к конкретному человеку — это всего лишь часть любви к миру, к жизни, к себе. А та зависимость, которую мы привыкли считать любовью, зависимость от одного человека, — это ограниченность, обреченность.
Свои рассуждения Юра подкрепил рассказом про Ларису. Наверное, зря. Но так уж получилось.
Лене не понравилась буланкинская теория. Не понравился и рассказ о бедной Ларисе, которой она, разумеется, сочувствовала гораздо больше, чем Юрию Петровичу. Она хотела что-нибудь противопоставить всему этому — что-нибудь убедительное и основательное. И, понимая, что у нее ничего не получится, ужасно рассердилась. И на Буланкина. И на себя.
А Юрий Петрович между тем продолжал:
— Кстати, вся русская классика учит: любить — значит страдать. И это ужасно.
— Ну вот, опять противоречие! Сейчас вы утверждаете, что страдать — это плохо. А минуту назад говорили, что к вере нужно прийти через страдание. А про русскую классику… Я ведь на ней и воспитана. Поэтому…
На последних словах Лена смешалась, махнула рукой, но потом все-таки продолжила:
— Поэтому едва ли смогу понять все, о чем вы сейчас говорили…
Интонации конца предложения у Лены не получилось, Юра смотрел выжидательно, и ей пришлось продолжить:
— Нет, понять, кажется, могу. А принять и научиться так чувствовать — нет, никогда. — Лена для убедительности активно помотала головой.
— Никогда не говори «никогда». Простите за трюизм. — И тут Юра сделал то, чего, очевидно, делать не стоило, — потянулся через стол к Лене, взял ее руки в свои и долго посмотрел в ее растерянные кофейные глаза.
Лена взгляда не выдержала, но рук не отняла. И, отвернувшись, пробормотала:
— Слова-то какие знаете… Как будто в Сорбонне учились, а не в военном училище.
— Так я ж стараюсь соответствовать. Понимать надо. — На этих словах Буланкин аккуратно положил Ленины руки на стол и встал с кресла. — Спасибо за кофе. И за бальзам. И за интересную беседу. Мне пора.
В понедельник, не дождавшись звонка Буланкина, Лена опять позвонила сама. Позвонила, как она себя убедила, по делу.
— Юрий Петрович, вы телефон «Сполохов» знаете? Я записывала, но никак не найду. Хочу попросить ребят переписать мне несколько песенок. Мне там у них кое-что понравилось…
Лена говорила быстро, опасаясь, что собьется, Она понимала, что все ее обращения к Буланкину по любому пустяковому поводу выдают ее с головой. Но поделать ничего с собой не могла.
— Телефона не знаю, — ответил Буланкин, — но это не проблема. Давайте зайдем к ним после работы. Договорились?
Лена обессиленно откинулась на спинку стула: сам предложил, сам!
«Зря я, наверное, это сделал», — засомневался Юра сразу же после того, как положил трубку. Он беспокойно перекладывал бумаги и мучительно соображал, что бы такое придумать, чтобы никуда не идти. И, найдя то, что было ему нужно, решил: скажу, что не получается сегодня.
Лена поверила в неотложные буланкинские дела, но решила все-таки первой Юрию Петровичу больше не звонить, даже если будет очень нужно.
Назавтра с самого утра на Буланкина навалилась масса проблем, и про Лену он ни разу не вспомнил. Только уже поздно ночью, засыпая, подумал: «Не позвонила сегодня. Интересно, сколько выдержит?»
Но не выдержал сам Буланкин. На следующий день утром Лена услышала желаемое:
— Ну что, как у вас сегодня со временем, Елена Станиславовна? Заглянем в «Сполохи»?
— Хорошо, — спокойно и будто бы равнодушно ответила Лена.
И это спокойствие, которое Юра почему-то принял за чистую монету, было ему крайне неприятно.
Пока Лена на одном магнитофоне прослушивала то, что ее заинтересовало в прошлый раз, Буланкин сидел в наушниках у другого. Вдруг он повернулся и спросил:
— Вам нравится Газманов?
— Не знаю. Так как-то, — пожала плечами Лена.
— А вот эту песню вы слышали?
Лена подошла, Буланкин встал, бережно обняв за плечи, посадил ее на свое место, осторожно надел на нее наушники и присел перед ней на корточки.
Звучал красивый проигрыш… Но мешали буланкинские глаза. Лена махнула рукой: отойдите! Юрий Петрович понимающе кивнул, вскочил, сделал пару шагов в сторону.
Я не верю, что жизнь оборвется,
Что когда-то наступит конец.
И звезда моя с неба сорвется,
Оставляя созвездий венец,
— пел Газманов. Это было красиво. И высоко. И невыносимо.
Лена, забыв про всех, плакала. Как ей казалось, незаметно. Но Буланкин увидел. Подошел, обнял и вытер своим носовым платком Ленины щеки. Платок пах далеким, но не забытым «О'женом». Да, именно этот одеколон подарила Лена Олегу, когда он уезжал в свою Гремиху. Именно этот. Алла доставала в военторге через подругу.
Когда они вышли из «Сполохов», Юрий Петрович спросил:
— Можно я буду называть вас просто Лена?
Он, наверное, забыл, что несколько дней назад уже называл Елену Станиславовну Леночкой.
— И на ты. Хорошо? — ответила-спросила Лена. Буланкин ничего не сказал, а, остановившись, взял Ленину руку в свою и поднес к губам.
Они долго шли молча. Когда Лена наконец собралась спросить у Юры что-нибудь умное, он опередил ее:
— Лена, почему ты плакала?
Ты странный. Песня грустная, красивая. Вот и плакала. Это естественно.
— Не знаю. Не думаю, что так естественно.
— Для мужчин, конечно, нет.
— Да я не про мужчин.
Вот здесь Лена и рассказала Буланкину про Олега. Все-все.
Юра внимательно слушал. А потом снова долго молчал. Ему хотелось кое-что расспросить про Олега поподробнее, но он не посмел.
Засыпая, Буланкин вспоминал, как вытирал Ленины слезы своим платком. Вспоминал такие же сверкающие слезинки в мочках маленьких ушей какой-то удивительной, абсолютно идеальной формы. Вспоминал глаза. Вспоминал губы. И думал: «А я, идиот, толковал ей про страдания…»