Правда, оказалось, что все летали по-разному. Ольгунчик — только тогда, когда убегала от кого-нибудь. Баба Зоя отрывалась от земли, чтобы обрывать яблоки, когда не было лестницы. Вера Петровна не помнила, зачем и куда она летала, но утверждала, что летала, как всем в детстве положено.
А вот Лена не только в детстве летала. И когда студенткой была, и позже. И не зачем-то, а просто от полноты ощущений. Это она и сейчас очень ясно помнила. Идешь-идешь хорошо вокруг, красиво… И чтобы еще лучше было, оттолкнешься — и летишь. И думаешь, как же здорово! Почему остальные-то не летят вместе с тобой, а скучно идут по земле? Что их держит там? Ведь настоящая жизнь — только в полете, когда кружишь над знакомыми и незнакомыми местами и задыхаешься от восторга: о, бесконечность красоты и красота бесконечности!
Как давно это было, когда чуть ли не каждую ночь — леталось. А теперь только эта ненавистная лестница! Лена как-то все-таки рассказала про нее Ольгунчику, когда они сидели у той на ее общежитской кухне и, пользуясь отсутствием всех соседей и не обращая внимания на четырнадцатилетнюю Сашуру (это, как вы помните, дочка Ольгунчика, которая жила не с ней, а только изредка приходила в гости), судили-рядили о жизни вообще и обо всех ее проявлениях в частности.
Про отсутствующий лестничный проем подруга ничего не поняла, только плечами пожала: ей ничего такого никогда не снилось. И они вернулись к первоначальной теме разговора: жизнь как она есть.
Расклад по обыкновению получался неважный. Ничто ни от кого не зависит. То, что человек — кузнец своего счастья, — самая настоящая ерунда, если не сказать больше. Обстоятельства раз. Удача-везение — два. Судьба — три. И все-таки… Все-таки Лена при этом продолжала наивно полагать, что добро возвращается добром, что нужно жить так, чтобы не было мучительно больно… и т.д. Ольгунчик, как водится, ее поругивала и призывала отказаться от розовых очков, которые давно уже никому не прописывают. Она, хоть и была моложе Лены почти на полтора года (пошла в школу с шести), любила иногда в обращении с ней позволить себе покровительственный тон.
Надо плыть по течению и не замахиваться на переустройство мира. Заниматься только внутренними работами: ставить на место ум, который с сердцем не в ладу, добиваясь, чтобы они дружили. Радоваться-веселиться побольше. Собственно, подруга Лены Турбиной только в этом и видела смысл. Когда, разумеется, не пребывала в депрессии, которая неизбежно настигала Ольгу Медведеву каждой весной (правда, Ольгунчик, как вы помните, научилась справляться со своей болезнью самостоятельно, с помощью таблеток, конечно). Ну а пока эта зараза-депрессия ее не накрыла, она с удовольствием и со знанием дела рассуждала о внутренней гармонии, которая и должна держать на[лаву, которая…
— Хорошо, — раздраженно перебила Лена красивые Ольгунчиковы рассуждения, — допустим, добилась я внутренней гармонии. А вокруг меня — матери, потерявшие сыновей, калеки, преступность, СПИД, беспризорники, спивающаяся нация… А я, вся такая гармоничная, буду ничего не замечать? Да?
— Если ты будешь от этого загибаться так, как ты сейчас это делаешь, значит, никакой внутренней гармонии ты не достигла, — рассуждала Ольгунчик, которой в данный момент ужасно нравилось выглядеть психологически продвинутой и логичной.
— Так я и говорю, что это — невозможно. Что мы родились на страдания… И нет, нет у нас выхода!
В общем, это был один из очередных совершенно бесполезных разговоров, которые Лена с Ольгунчиком вели постоянно и которые ни к чему конструктивному привести, разумеется, не могли. Хотя иногда подруги пытались вывести какую-нибудь закономерность, правило какое-нибудь, которое помогло бы кому-то в жизни — например, Сашуре.
— Сашура, — говорила совершенно серьезно Лена, — надо знать, за кого выходить замуж.
Сашура кивала, уж чего-чего, а это она понимала. Но Лена догадывалась, что она понимает что-то не то, и пыталась довести свою идею до конца:
— Шурка, ты не о том думаешь!
Сашура удивленно рассматривала тетю Лену: откуда она знает? И на всякий случай молчала, занимаясь своими делами. Она, на удивление, обожала, в отличие от Ольгунчика, все мыть и тереть.
— Шурочка, — продолжала Лена, переходя на ласковый тон, чтобы лучше дошло, — Шурочка, это очень серьезно. Надо знать, кому рожать детей. Женщина несет ответственность за своего будущего ребенка. Только она. Мужики — они…
— Сволочи, — вклинивалась Ольгунчик.
Лена возмущенно крутила головой:
— Олька, что ты несешь!
А Ольгунчик убежденно говорила:
— Пусть знает!
— Шурка, не выходи замуж за того, кто пьет. Никогда, слышишь? Никогда.
Почему тема пьянства была для Лены самой больной, вы узнаете чуть позже.
— Они сейчас все пьют. — Сашура махала рукой. Жест и интонации — пенсионерки, торгующей на рынке петрушкой.
— Значит, ни за кого не выходи! — настаивала Лена.
— Ага, — не соглашалась Шурка, — и буду как вы с мамой…
Такие недетские и, пожалуй, непедагогичные разговоры вели периодически Лена и Ольгунчик с девочкой Сашу-рой, которая относилась к ним снисходительно и великодушно делала вид, что слушает все, что они ей, такие чудные, пытались втолковать.
Бесконечно проговаривая то, что бродило в их больных душах, Лена с Ольгунчиком неизменно приходили к выводу: все-таки не по плечу им эта жизнь, где нет ни справедливости, ни гармонии, ни покоя.
Как им, таким ненормальным, было «не впасть в отчаяние при виде всего», что творилось вокруг. Чечня, где гибнут непонятно за что и становятся калеками мальчишки из простых бедных семей, которым не по карману «отмазать» детей от армии. Осенние взрывы в Волгодонске и Москве. Падающие самолеты. Наркотики.
Им обеим нельзя было смотреть «Новости». Они и не смотрели — но все равно все знали: не на острове ведь жили.
Они не смотрели «Новости» — и Ленина мама могла по этому поводу сказать дочери: «Нельзя же быть такой равнодушной ко всему, что происходит в мире». Сама она смотрела все. И после убийственных новостей, которые всегда обсуждала по телефону с кем-нибудь из подруг, гневно высказываясь в адрес президента настоящего и главным образом предшествующего, могла смотреть какую-нибудь комедию и даже смеяться. У нее была здоровая психика. И замечательная переключаемость. Когда нужно, она плакала, когда нужно — смеялась. Лена так не умела. Когда ее что-то потрясало, она слишком надолго теряла все ориентиры и не понимала, как с этим всем дальше жить. Но своей собственной матери Лена ни при каких обстоятельствах не могла бы объяснить, почему она не смотрит «Новости», почему не выносит, когда Вера Петровна со всеми подробностями в сотый раз пересказывает, как на ее знакомую в подъезде напал наркоман или что написали в местной газете про растущую беспризорность. Вера Петровна могла говорить об этом бесконечно. И возмущаться — бесконечно. И у нее хватало на это сил. А у Лены не было сил даже один раз выслушать. Она молча разворачивалась и уходила в свою комнату под гневные восклицания: «Вот все вы сейчас такие! Ничего вам не надо!»
Мама страдала от Лениной нечуткости и даже, как она говорила, жестокости. И в первую очередь по отношению к себе. Лена тоже маялась от того, что не может лишний раз прильнуть к материнскому плечу, чмокнуть в щеку, сказать «мамуля». Не получалось. Получалось другое. Например, оборвать на полуслове, сказав: «Сколько можно об одном и том же?» Лена страдала от этого, но ничего поделать с собой не могла. И рассказать, что страдает, тоже не могла.
Ольгунчик, с ее печальным опытом общения с психиатрами, разрыва отношений с родителями и неистребимым желанием всему найти причину, заставляла Лену вновь и вновь рассказывать про детство, копалась в деталях и подробностях — и снова и снова объясняла: как ни верти, все идет оттуда, из детства. И даже раньше.