Запой длился несколько дней. Кончилось все ужасно. Баба Зоя не укараулила — Леша ушел из дома на поиски выпивки и приключений на свою голову.
Три дня про него ничего не было известно. Баба Зоя от горя почернела, осунулась. Она почти не спала, почти не ела — только плакала и молилась. Лена вечерами сидела с ней рядом, гладила ее плечи, руки — и молчала. Что она могла сказать?
«Сердечко ты мое на ножках», — говорила баба Зоя Лене и снова плакала.
Лена опрашивала Лешиных собутыльников во дворе, звонила в больницы и даже в морги — никаких известий не было: ни хороших, ни плохих.
На четвертый день в приемном покое областной клинической больницы ответили: привезли одного молодого человека без документов. Приезжайте, может, ваш.
«Скорая» подобрала Лешу на улице, снова избитого, избитого так, что не было на нем ни одного живого места, хотя все кости, на удивление, были целы. Смотреть на него было страшно и больно. Но самое невыносимое было — глаза. Беспомощные, как у потерявшейся собаки. «Заберите меня отсюда», — попросил. И просил об этом, как ребенок, каждый день, когда Лена и баба Зоя поочередно к нему приходили.
В один из этих тяжелых дней Лене совершенно случайно попались на глаза строчки:
Над этим маленьким пронзительным стихотворением[1] Лена проплакала два дня. Она плакала от боли, тоски, нежности и безысходности. И в каждом бомже на улице ей виделся теперь Лель. И история каждого бомжа с мертвыми глазами была ей страшно близка и понятна.
Психотерапевт, с которым свел Лену Денисов, внимательно ее выслушал и сказал: «Помощь нужна вам. А ему — скорее всего уже нет. Бросьте его. Не губите себя».
Бросить Лешу значило бросить и бабу Зою. Ни первое, ни второе было невозможно.
8
— Лена, милк, ты-то за что страдаешь? Мне-то деваться некуда. Своя ноша… говорят, своя ноша не тянет. Ох как тянет. Еще как тянет. А еще говорят… — Баба Зоя задумалась, как бы припоминая, что же еще говорят такого, что подходит к ее случаю. Вспомнила и как будто даже обрадовалась. — Вот. Маленькие детки, говорят, пьют молочко, а большие — кровушку. Вот как. Правильно, ничего не скажешь. Лучше не придумаешь.
Лена, засомневавшись, покачала головой, а баба Зоя вернулась к вопросу, на который не получила ответа.
— Только ты-то, Ленок, за что с нами маешься? Не пойму никак.
— Что ж тут непонятного, баб Зой, — усмехнулась Лена. — Мы ведь не чужие. Знаешь, слова такие есть: «Мы в ответе за тех, кого приручили». Ты меня приручила — значит, за меня в ответе. Я Лешу приручила — значит, в ответе за него.
— Да он к тебе с детства прирученный, это точно. А кто это такой сказал, что в ответе-то, раз приручил кого?
— Экзюпери сказал.
— Знаю. Слышала. Француз вроде. Да? Я передачу смотрела. Только не поняла, кто он — летчик или писатель?
— И летчик, и писатель, и… — Лена, обрадовавшись смене темы разговора, была готова выложить бабе Зое все, что знала об Экзюпери.
Вот так и о тяжелой доле бабы Зои, и о Леше, и о французском летчике-писателе толковали Лена и ее соседка светлым весенним вечером на больничной скамейке.
Неделю назад поздно ночью в дверь Турбиных позвонили. Леша, глотая слезы, еле выговорил: «С бабой Зоей плохо. А „скорую“ не хочет».
Баба Зоя, в белой ночной сорочке, с таким же абсолютно белым лицом, сидела в кресле и, тяжело дыша, тихо приговаривала: «Сейчас пройдет». Лена кинулась сначала к ней (баба Зоя показала, что валидол у нее под языком уже есть), затем к телефону, но баба Зоя тихо, но очень внятно проговорила: «Не надо ничего, прошу тебя».
Посидев с бабой Зоей минут сорок (Леша в это время безостановочно курил на кухне) и убедившись, что ей на самом деле стало лучше, Лена помогла ей лечь в постель. Затем пошла к Леше. Он уже не курил. Застыл у открытой форточки — и на Ленины шаги не обернулся. Она подошла к нему и встала рядом.
Когда темноту за окном начал нехотя пробивать свет, Лена ушла домой.
Наутро перед работой Лена, разумеется, заглянула на минутку к Васильевым. Леша спал. А баба Зоя как ни в чем не бывало возилась на кухне. Но лицо ее светилось прозрачной бледностью, а глаза горели каким-то незнакомым сухим огнем.
Лена настаивала на том, чтобы вызвать на дом врача. Но баба Зоя бодро пообещала, что дойдет до больницы сама.
С работы Лена, улучив момент, позвонила: Леша собирался отправиться «к одному там» по поводу работы, баба Зоя, как и обещала, ушла к врачу.
Но все оставшееся до конца рабочего дня время внутри было тревожно-гулко, очень хотелось домой, точнее, к бабе Зое. Хотелось быстрее убедиться, что с ней все в порядке. Хотелось быстрее услышать, что Лешу взяли на работу.
Но услышала Лена другое. На работу Лешу взяли. А вот бабу Зою из больницы не отпустили. Инфаркт.
На березах уже были клейкие листочки, пока еще маленькие — но уже настоящие листочки. Они пахли весной: волнующей свежестью и щемящей тревогой. И горьковатый их запах провожал Лену до самой больницы: дорога к ней шла через молодую березовую рощу. Было еще очень светло, хотя время близилось к девяти.
В палату Лена проникла без труда.
Баба Зоя лежала на кровати, которая стояла у окна, и смотрела на Лену светлыми и радостными глазами.
— Лешенька только что ушел, — сказала она вместо приветствия. — На работу его берут. — Она попыталась привстать навстречу Лене.
— Лежи, тебе ведь нельзя вставать, — остановила ее Лена, присаживаясь рядом с ней.
— Да прям, нельзя! — махнула рукой баба Зоя. — Я и чувствую-то себя нормально. Врач, правда, сказала: лежать. Мне вон даже судно принесли, — указала баба Зоя рукой под кровать, — только зачем оно мне? Я и сама дойду, куда мне надо.
— Баба Зой, нельзя тебе вставать. Инфаркт ведь. — Лена оглянулась на лежащих в палате женщин (их было три, одна, как баба Зоя, другие — помоложе), ища поддержки.
Но баба Зоя потянула ее за руку: на меня смотри — и весело сказала:
— Да не настоящий инфаркт-то. Микро. Я ж в сознании. Все у меня действует. Сердце не болит. Полежу немножко — да и домой. На огороде, сама знаешь, работы сейчас сколько. Мне тут разлеживаться некогда.
— Да, тебе сейчас только на огород, — закивала головой Лена. — Там тебе сейчас самое место. С инфарктом.
— Говорю, не настоящий! — засердилась баба Зоя. — С настоящим в реанимацию кладут. А я в обычной палате. Значит, не страшно.
Итак, настроение у бабы Зои было боевое. О пребывании рядом с собой постоянных сиделок в лице Лены и Веры Петровны она даже слышать не захотела. И вообще велела не беспокоиться, в больницу к ней не рваться. «У вас всех своих делов хватает», — сказала.
И действительно баба Зоя быстро пошла на поправку. Дня через три и давление, и кардиограмма были чуть ли не в норме, по ее собственным словам. Врач, к которой Лена подошла поинтересоваться, как на самом деле обстоят дела, подтвердила, что дела идут неплохо, но… «Это все-таки инфаркт, — сказала, — исход может быть любой».
Лене постоянно казалось (да так оно и было), го она, несмотря на регулярные душеспасительные беседы с Алешкой, все никак не может сказать ему то главное, до чего она периодически договаривалась в своих внутренних диалогах с ним. А сказать было нужно.
Ведь всегда было как? Баба Зоя, любя своего Лешу до полного изнеможения, очень боялась обидеть его неосторожным словом, боялась расстроить и стать, таким образом, виновной в его очередном запое. И попробуй кто-нибудь другой сказать Леше, что он думает только о себе, что ему наплевать на самого близкого и дорогого человека — бабу Зою, он вскипел бы, он возмутился бы несправедливостью такого обвинения, он оскорбился бы до глубины души и, пожалуй, возненавидел бы этого человека до конца своих дней. Да он только и думает о бабе Зое! Сердце плавится от нежности и жалости к ней. И смертная тоска накрывает, когда она, как сейчас, например, болеет или когда он видит ее слезы. Потому он и пьет, что ему всех жалко. Что, не так? Да кто это может знать, кто влезет к нему в душу?!