Выбрать главу

Очевидно также, что восхищение человеком, который вел «святую» для него насильственную борьбу со своими недругами, явно противоречило философии непротивленчества Толстого, и, более того, в этой повести писатель недвусмысленно отвергал и отрицал многое из того, что утверждалось им не только в публицистике, но и в художественном творчестве как прежних лет, так и в пору создания «Хаджи-Мурата». Воинственная позиция этого персонажа никак не гармонировала с «идеалом» аскетической жизни, сочувственно изображенным Толстым в повестях «Отец Сергий» и «Посмертные писки старца Федора Кузмича». В корне противоположны в этом смысле были взгляды на жизнь его любимых героев из упоминавшихся рассказов «Алеша Горшок» и «Корней Васильев», то мироощущение, которое перед смертью было «в сердце» у Алеши: «как здесь хорошо, коли слушаешь» всех и «не обижаешь» никого, «так и там хорошо будет».

Толстой, разумеется, все это прекрасно видел и понимал. Известно, что он признавался близким ему людям, что он «тайком» от себя пишет повесть «Хаджи-Мурат», и «стыдился» ее. И, конечно, дело было не только в том, что в этом случае писатель отдавал своеобразную дань эмоциям, связанным с его юношескими воспоминаниями о Кавказе. Многое в личности Хаджи-Мурата было по-настоящему дорого и близко Толстому и по существу не расходилось с его концепцией «естественного» человека, с его более чем сочувственным отношением к укладу патриархальной жизни, которой еще не коснулось «развращающее» влияние цивилизации. Мы видим, что писатель не скрывает своей симпатии к народным песням, которые хорошо знал и любил слушать Хаджи-Мурат, не таит он своих чувств к герою и там, где тот вспоминает о своем детстве, о деде и матери, о народных обычаях. В повести не раз упоминаются «на высоком горизонте — вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы». На фоне этих сияющих вершин особенно суетной и ничтожной представляется та жизнь, которую добровольно или по принуждению ведут люди, подвластные как русскому царю, так и Шамилю, жизнь праздную, движимую лишь меркантильными интересами, мелкими самолюбиями и тщеславием, ту жизнь, которая так далека от «истинно» народной, близкой к природе, а потому и мудрой в своей естественности и простоте. В конце 80-х годов Толстой записал в дневнике: «Все сильнее и сильнее потребность обличения». Созданный на грани веков роман «Воскресение», а также последующие произведения Толстого, художественные и публицистические, написанные в 900-е годы, свидетельствовали не только об усилении обличительного, сатирического пафоса в его творчестве, но и о том, что от преимущественно социально-этической постановки проблем он перешел и к социально-политической. Заслуживает внимания в этом отношении рассказ «Ягоды» (1905), состоящий из двух резко контрастных частей. В одной из них изображается праздная и пустая жизнь господ, их мизерные проблемы, претенциозность, суесловие и ложь, а в другой — нравственно здоровая жизнь крестьян, их детей, которым хорошо был известен и труд и не по годам серьезные заботы. С сокрушительной критикой всех институтов государственной власти, политики, идеологии и морали правящих классов выступил Толстой в своих публицистических статьях. По масштабности и силе обличения не знала себе равных его статья «Не могу молчать» (1908), направленная против казней, ставших «бытовым явлением» в России во второй половине 900-х годов. Гнев и презрение к власть имущим и горячее сочувствие к угнетенным и обездоленным определили тональность его статей, основанных на фактах текущей действительности, «Одумайтесь!» (1904) и «О значении русской революции» (1906). Острота злободневности присуща и произведениям Толстого, построенным на материале недавнего или уже далекого исторического прошлого, будь то уже упоминавшиеся «После бала» и «Хаджи-Мурат», повести «За что?», «Божеское и человеческое» (1906) или статья «Единое на потребу» (1905), в которой он подверг уничтожающей критике власть русского самодержавия, от Ивана Грозного до Николая II.

Повесть «Хаджи-Мурат» занимает в этом ряду особое место. И потому, что в ней синтезируются чуть ли не все основные идеи и творческие искания писателя, и потому, что природа деспотической власти, её антигуманная сущность вскрывается здесь наиболее широко, многоаспектно и поистине неотразимо по своей художественной убедительности.

«Меня здесь занимает, — говорил Толстой, — не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников этой эпохи — Шамиля и Николая I, представляющих вместе как бы два полюса властного абсолютизма — азиатского и европейского» [54]. Эта власть абсолютизма, будь то европейского «полюса» или азиатского, изображается Толстым, прежде всего, с точки зрения её пагубного, разлагающего воздействия на людские души. Следы этого воздействия видны повсюду, ими отмечен каждый подданный, в ком отсутствует элементарное чувство собственного достоинства, справедливости и уважения к другому человеку, в ком преобладают раболепие и жестокость, лицемерие, ханжество и угодничество. Это и фельдъегерь, везущий донесение во дворец и по пути избивающий в кровь десяток ямщиков; это и военный министр Чернышев, которого даже Николай I считает «большим подлецом»; это и флигель-адъютант, который зачесывает свои височки к глазам так же, «как их зачесывал Николай Павлович», флигель-адъютант, который к двери царского кабинета подходит, «всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал».

Столь же выразителен с этой точки зрения и портрет Николая I, которому всегда были приятны и угодничество, и лесть подчиненных, и тот ужас, который он в них вызывал. У него «туго перетянутый» по отросшему животу стан», «безжизненный взгляд», «ожиревшие» щеки, постоянное «выражение недовольства и даже гнева» на лице. Ему свойственны претензия на величие и ограниченность, тупость и самодовольство, а также и прежде всего — жестокость, которая лежала в основе и внутренней и внешней его политики, та беспощадность, с которой он стремился всюду и везде подавить малейшее проявление самобытности и самостоятельности, – касалось ли это отдельного человека или целого народа.

Всегда желал производить впечатление величия и Шамиль, но за всем тем, как и у Николая I, угадывался человек вполне заурядный, недюжинный лишь в плетении интриг, хитрости и вероломстве. Вполне соответствовал этим качествам его внешний облик, опять же заставляющий вспомнить русского самодержца: «Лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было как каменное, совершенно неподвижно» (Т, 35, 74, 86). Сближали их также бездушие и жестокость, разница была лишь в том, что один из них предпочитал убивать шпицрутенами, а другой приказывал выкалывать глаза или рубить голову.

Вполне естественно, что Хаджи-Мурат не нашел и не мог найти поддержки и понимания у этих двух деспотов. Ему по пути было с ними (то с одним из них, то с другим) только тогда, когда и сам он принимал участие в борьбе за власть. Но как натура цельная и сложная, как человек, самостоятельно чувствующий и мыслящий, Хаджи – Мурат глубоко враждебен им.

Толстой показывает, что чувство кровной связи с родной землей, домом и семьей коренилось в натуре Хаджи-Мурата сильнее и прочнее всего другого: и его честолюбивых помыслов, и его верности Корану. Герой понимает, что ему нет возврата к Шамилю, но не менее ясно становится ему и то, что переход к русским не приближал его к родному аулу, напротив, — чем дальше, тем больше усугублял его разрыв с соотечественниками. Именно в этой безысходности был смысл его трагедии.

Толстой не раз писал в дневнике о своем «разделении» на Льва Толстого и духовное Я, живущее Богом. Эти два начала, два голоса, проповедника и художника, то сливались, то заглушали или отрицали друг друга. В одних случаях, как уже отмечалось, верх брал проповедник («Фальшивый купон», «Алеша Горшок», «Корней Васильев»), в других — торжествовал художник («После бала», «Хаджи-Мурат»). События революции 1905 года обострили конфликт этих двух начал и обнаружили то новое, что проявилось в мироощущении Толстого в тот период, и в частности — в его отношении к революции и революционерам. Явно противореча тому, что утверждал он прежде, Толстой готов был признать теперь не только непреходящее значение революции (он сравнивал ее с Великой французской революцией), но и справедливость революционного насилия. Так, в беседе со своим родственником М. С. Сухотиным он сказал однажды: «Ах, как хорошо, как все хорошо, все это страдание, эта кровь, все это ведь роды, роды…» И далее Сухотин замечает: «…Л. Н. видит дальше меня, что после всех этих ужасов… наступит такое

вернуться

54

Сборник воспоминаний о Л. Н. Толстом. – М., 1911. – С. 98.