Выбрать главу

А через два года после этой статьи Чехов совершил и свой подвиг жизни – паломничество на Сахалин.

Разъясняя цель своей поездки А. С. Суворину, который, как и многие никак не мог понять, зачем ему, в расцвете славы и признания, понадобилось отправиться в это нечеловечески трудное путешествие. Чехов написал: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили варварски, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы» (П 4,32).

Как и всегда, Чехов не снимает вины и ответственности со всех своих сограждан и, разумеется, с самого себя. Размышления над тем, как и при каких обстоятельствах такое могло получиться, он продолжает и по возвращении с этого острова страданий. Делясь впечатлениями от поездки, он напишет: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!.. Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира» (П, 4.140).

На материале, имеющем прямое отношение к путешествию, Чехов написал совсем немного, хотя трудно переоценить такие, скажем его рассказы, как «В ссылке», «Убийство», «Гусев», а также — книгу очерков «Остров Сахалин». Но все это немногое, по словам Чехова, было «просахалинино». Иначе говоря, претерпел кардинальное изменение взгляд писателя на мир, человека и литературу. «До поездки, — скажет он в одном из писем, — «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает (П. 4. 147). В какой-то мере понять это новое помогает рассказ «Гусев» и особенно его финал, в котором так очевидно проявилось это удивительное умение Чехова вполне житейские, бытовые подробности и детали человеческого существования переводить в степень более высокую, в разряд проблем бытийных.

Гусев, пятилетие отслуживший солдат; и некто Павел Иванович, духовного звания, в числе других служивых и смертельно заболевших плывут на пароходе в Россию с Дальнего Востока. Гусев вспоминает свою службу в денщиках, дело, по его мнению не трудное: «Встаешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего» (7, 330). Помнится ему и случай, когда он ни с того ни с сего бока помял четырем китайцам, зашедшим к ним во двор, и как его офицер, увидев это, «дал ему по уху». В бреду болезни часто видится ему его родная деревня, близкие родственники и такая приятная ему зима, сугробы (плывут они в Индийском океане, жара стоит, нечем дышать). В рассуждениях же Павла Ивановича преобладает критика и недовольство всем и вся, видно, что роль обличителя ему очень нравится. «Я никого и ничего не боюсь, — повторяет он. — Я воплощенный протест… Горжусь такой репутацией. Прослужил на Дальнем Востоке три года, оставил после себя память на сто лет: со всеми разругался» (7, 333).

Разговоры, которые ведут Гусев с Павлом Ивановичем, никак нельзя назвать беседой: они не слушают и не слышат друг друга, каждый из них, мы видели, живет в своем мире воспоминаний и чувств, в мире, как правило, очень мелких забот и житейских дрязг. Это особенно очевидно перед стихией безбрежного океана, в котором движется их пароход, и перед лицом смерти, о которой они догадываются, но в которую не хотят верить, хотя уже сочтены не только все дни, но и часы их жизни.

Дела земные и суетные, в которые так часто бывает погружен человек, отнимают у него много времени и сил, мешают ему видеть этот мир в его непостижимой сложности и красоте. Именно в этом смысле сопрягаются и противопоставляются в финале рассказа небо и земля: «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина… внизу же — темнота и беспорядок. Неизвестно для чего, шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит и гонит другую» (7, 337).

Сначала умирает Павел Иванович, не закончив своей очередной обличительной речи («Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг»), а затем приходит черед Гусева (он почти равнодушно встретил известие о смерти своего собеседника: «Ну, что ж, — бормочет Гусев, зевая. Царство небесное»). Вслед за Павлом Ивановичем по морскому обычаю хоронят и Гусева. Его труп зашивают в парусину и бросают за борт. Он быстро идет ко дну, к нему подплывает акула и «нехотя подставляет под него пасть…

А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (7, 339).

Действительно. Чехов в пору зрелости своей стал смотреть на жизнь человеческую с очень высокой точки зрения. И она, эта почти космическая высота, как нельзя лучше, подчеркивает не только поистине жалкую мизерность столь многих устремлений человека, но и помогает осознать, как одинок и затерян он в этом безбрежном, прекрасном и страшном мире, в котором ему некуда деться от гибельных в своей разрушительности мыслей и чувств, связанных с предстоящей вечностью, к которой он, человек, не имеет никакого отношения.

Незадолго до смерти Чехов написал завещание, и в нем он, выражая свою последнюю волю, проявлял заботу не только о своих близких. Он просил передать деньги на строительство дороги мелиховским крестьянам, а также хотел, чтобы платили за обучение в гимназии дочери его старого таганрогского знакомого. И последнее, что Чехов написал здесь, было обращение к сестре Марии Павловне: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно».

О Чехове как писателе, стоявшем на грани «старой» и «новой» литератур, будут говорить многие современные ему критики и художники слова. Одни из них ограничатся лишь констатацией этого факта и обратят внимание на роль и значение открытий Чехова для судеб русской литературы: «Чехов — главная пограничная станция. От него идут все пути — к новой литературе, к новой жизни, которая рождается на смену прошлому» [58]. Другие, как Толстой например, выскажут мысль о мировом значении чеховских открытий: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания, подобных которым я не встречал нигде <…> И Чехова как художника нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями — с Тургеневым, с Достоевским или со мною. У Чехова своя особенная форма, как у импрессионистов» [59].

Развивая эту мысль Толстого, Б. М. Эйхенбаум приходит к выводу, который помогает понять и то, почему жанр рассказа оказался в состоянии стать достойным преемником больших эпических форм, и то, почему в связи с этим данный период литературы, когда почти одновременно заявил о себе большой отряд писателей-новеллистов, для которых так много значили опыт и открытия Чехова, никак не может быть назван периодом упадка и кризиса. «Дело не только в том, что Чехов ввел в русскую литературу короткий рассказ, — писал литературовед, — а в том, что эта краткость была принципиальной и противостояла традиционным жанрам романа и повести как новый и более совершенный метод изображения действительности. Именно поэтому все, написанное до Чехова, стало казаться несколько старомодным — не по темам или сюжетам, а по методу» [60]. Современники Чехова, за редким исключением, как уже отмечалось, оказались плохо подготовленными к восприятию открытого им нового и более совершенного метода изображения действительности. К числу немногих, составивших это исключение, относился Гаршин, который одним из первых высоко оценил новаторские искания Чехова

вернуться

58

Вестник Европы. — 1915. — № 1. — С. 304.

вернуться

59

Сергеенко П.. Толстой и его современники. — М., 1911. — С. 226, 228.

вернуться

60

Эйхенбаум Б. О прозе. — С. 365.