Выбрать главу

Так и сделал он, засыпав мать землею: ел и пил до отвалу. А под вечер, тут же, у могилы, плясал, всем на потеху, — нелепо вывертывал лапти, бросал картуз наземь и хихикал, ломал дурака; напился так жестоко, что чуть не скончался. Пил он и на другой день и на третий… Потом снова наступили в жизни его будни» (Б, 3, 309).

Трудно подыскать слова, которые с должной точностью квалифицировали бы поведение Егора: святотатство, кощунство, цинизм… Но и ими, пожалуй, во всей полноте нельзя объяснить случившееся. Все это так. Однако нельзя не учитывать, что сцены эти («он играл <…> роль») происходили на людях, что называется, на миру. Егор, как мы видели, уже с детских лет привык вести эту вторую и совсем не главную для него жизнь. Вел он ее без сознательной на то установки, но довольно последовательно и настойчиво (слова и поступки его, как правило, соответствовали тому, что ждали от него услышать и увидеть, — «плясал всем на потеху», «ломал дурака»).

Мать умерла — и все в нем «переломилось». Выяснилось, что прежде он и не подозревал даже, насколько крепкой была кровная связь его с матерью и что она значила для него, такого беспутного и несчастного, неизлечимо больного, вечно голодного и никому не нужного, «сквернослова» и «пустоболта»:

«Эти будни были уже не те, что прежде. Постарел он и поддался — в один месяц. И много помогло тому чувство какой-то странной свободы и одиночества, вошедшее в него после смерти матери. Пока жива была она, моложе казался он сам себе, чем-то еще связан был, кого-то имел за спиной. Умерла мать — он из сына Анисьи стал просто Егором. И земля — вся земля — как будто опустела. И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же, а?

Он не думал об этом вопросе, — только чувствовал его».

И вот уже «в песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором» (Б, 3, 309, 310).

Роковая предопределенность судьбы и редкая, на грани «ясновидения», способность человека предчувствовать ее трагическую развязку привлекают внимание Бунина во многих его произведениях, в частности в упоминавшемся уже рассказе «При дороге». Здесь его также интересует стихия полуосознанных чувств и импульсов, соприкасающихся с биологией инстинктов и эмоциональных токов, властное вторжение их в сферу интеллектуальной жизни, неотвратимо ведущее и приводящее человека к катастрофе.

Судьба Парашки, четырнадцатилетней девчонки, была решена — предсказана уже в первую случайную встречу ее с Никанором, «вором-мещанином»: «Он взглянул на нее, уходя, и поразил ее силой своих твердых глаз. А старик, верно заметивший это, сказал ей на прощанье странные слова <…>: „Попомни, что сказал тебе страшный старый босяк: этот вор-мещанин может погубить тебя. Ты на таких-то не заглядывайся»» (Б, 4,178).

Иными словами, Парашка знает, с какой стороны может прийти беда, противится ей и в то же время делает все, чтобы она, эта беда, нагрянула. Трудно объяснить, как вообще-то могли пересечься их пути-дороги: ее, девчонки, охваченной чистой, романтически мечтательной любовью (но, как выяснилось позднее, «ни к кому»), и его, вора-мещанина, у которого и любви-то никакой не было, а был лишь расчет, мысль о наживе.

В слишком запоздалых раздумьях-раскаяниях она поняла: «Сделав свое страшное дело, Никанор убил и ее и себя. Он, этот коротконогий вор, вдруг стал живым, настоящим — и ненавистным ей. Не могла любить и никогда не любила она его. Теперь без стыда, отвращения и отчаяния нельзя было вспомнить об этом человеке. Сбылось предсказание страшного босяка!» (Б, 4, 194).

Предопределенность трагической судьбы героя, его неуклонное усиление к гибели занимают Бунина и в рассказе «Я все молчу». Вся молодость Александра Романова (на селе его звали Шаша) «прошла как бы в приуготовлении себя к той роли, в которой достиг он впоследствии такого совершенства» (Б, 4, 222). Эта роль особенно удается ему в ярмарочные дни: он с нетерпением ждет ежегодный праздник, хотя хорошо знает, что именно в этот день он будет «страшно, до беспамятства избит» (Б, 4.228) солдатом, жену которого он сделал своей любовницей. И вот наступает столь долгожданный для него момент: он «зверем кидается» на солдата «… и тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа (отца Саши, — В. Г), и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?» (Б, 4, 229).

Много загадочного с этой точки зрения и в характере артистки Сосновской, героини повести Бунина «Дело корнета Елагина» (1926). «Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И однако жизнь ее была сплошным томлением, непрестанной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего?» (Б, 5, 289). Вопрос этот и здесь остается без ответа. И в этом произведении (но более откровенно и прямо) говорится о роли наследственности, о том, что нельзя «с легкостью относиться ко всему тому страшно сложному и трагическому, чем часто отличаются люди с резко выраженной наследственностью» (Б, 5, 272).

Приведенные примеры легко увеличить. Однако уже и в произведениях, о которых говорилось выше, прослеживается подчеркнуто полемическая тенденция Бунина исследовать характеры, так сказать, неподвластные формирующему воздействию и влиянию социальной среды, тех или иных жизненных, бытовых обстоятельств. Всюду, как мы видели, избиралась писателем натура в своем роле исключительная, с задатками характера унаследованными, врожденными, в очень малой степени поддававшимися изменениям и, как правило, не подверженными эволюции. Очень рано возник у него спор с литераторами — как с предшественниками, так и с современниками. От полемизировал с теми из них, кто характер и судьбу героя стремился рассматривать в слишком прямой, как представлялось Бунину, зависимости от воздействий социальной среды. Он считал, что человек может быть хорошим или плохим независимо от среды, его породившей.

Так, в одном первых его рассказов «Федосевна» («Дементевна») (1891) изображается бесчеловечный поступок молодой крестьянки, выгнавшей из своего дома мать, которая затем умирает от голода и холода в степи. Это с одной стороны. А с другой — в эти же годы — он пишет о «добром» помещике, который пожалел и приютил у себя в усадьбе голодную и полузамерзшую крестьянскую девочку («Танька»). В 1910-е годы, после выхода «Деревни» и «Суходола», этот спор Бунина заметно обостряется.

«Мы знаем дворян Тургенева, Толстого, — говорил Бунин в одном из своих интервью в 1911 г. — По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев…

Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская» (Б, 9, 536—537).

«Быт» и «душа», поставленные здесь в один ряд, свидетельствуют о том, что Бунин отнюдь не склонен был начисто отрицать их взаимосвязь и взаимозависимость. Но несомненны полемические крайности, в которые впадает он, силясь трактовать «душу» как нечто в высшей степени абстрактное. Не совсем прав Бунин и в случае, когда пытается делить дворян на «своих» и толстовско-тургеневских. И дело не только в том, что о мелкопоместных писали и до Бунина (тот же Тургенев в «Записках охотника» и в последних своих вещах). Важнее другое — пусть Тургенев и Толстой изображали «верхний слой», но ведь это вовсе не помешало им показать и «типично» русскую душу, и различие в этом плане между крестьянами и дворянами, обусловленное отнюдь не только, как утверждал Бунин, «материальным превосходством дворянского сословия» (достаточно вспомнить Пьера Безухова или Константина Левина).