Выбрать главу

Снова и снова, как видим, Бунин всматривается в то, что составляет главную заботу и печаль человека: вот она, жизнь, только что начиналась и была и вдруг, оказывается, всё позади, продолжаться больше нечему. И так же, неизвестно в какой раз, стремится он найти соответствующий образ, который позволил бы ему более точно и зримо изобразить само движение жизни к финалу, то, как она идет, проходит и исчезает во тьме. Именно об этом, как представляется, его стихотворение «Огонь на мачте» (1905):

И сладостно и грустно видеть ночью На корабле далеком в темном море В ночь уходящий топовый огонь… Идет огонь — как свечечка. Ни звука Не слышно на прибрежье, — лишь сверчки Звенят… чуть уловимым звоном, Будя в душе задумчивую нежность, А он уходит в ночь и одиноко Висит на горизонте, в темной бездне Меж небом и землею… (1, 213-214).

Да, жизнь проходит, а печаль в душе усиливается, обостряется и чувство одиночества, ибо все больше появляется проблем, в решении которых уже никто и никогда помочь не сможет, разве что сверчки, «товарищи ночные», попытаются убаюкать эту боль-печаль.

Понятно, что вопросы, волнующие Бунина, остаются, они, что называется, безответные, и ему, поэту, это хорошо известно. В самом деле, куда уходят дни и почему они уходят без нас? Или мы уходим, а дни остаются? А время — оно переходит в вечность, но как именно и почему, опять же, без нас? И почему оно, время, вечно-настоящее, а человек через каждую секунду уже в прошлом? И снова задумывается над этим Бунин в своем стихотворении «В горах» (1903-1904):

Катится диском золотым Луна в провалы черной тучи, И тает в ней, и льет сквозь дым Свой блеск на каменные кручи. Но погляди на небосклон: Луна стоит, а дым мелькает… Не время в вечность убегает, А нашей жизни бледный сон! (1,205).

Глава Девятая

О ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

Перед отъездом в эмиграцию Г. Иванов простился с близкими ему людьми и дорогими сердцу местами. «Летний сад лучит уже по-осеннему. Инженерный замок в красном цвете заката. Как пусто! Как тревожно! Прощай, Петербург!..» [325]. В этом прощании есть печальное предчувствие, но есть и понимание, что иного пути нет, и есть робкая надежда, что это бегство от голода, холода и всевозможных насилий новой власти мера вынужденная и временная. Но, когда отъезд состоялся, мысли и чувства его обрели совсем иную тональность и направленность.

На пароходе, который увозил его из России, он к своему удивлению «никакого чувства освобождения, легкости, радости» в себе не обнаружил. «Даже наоборот. Конечно, теперь я курил папиросы с золотым мундштуком вместо махорки, конечно, я был свободен, конечно, я ехал в Берлин, в Париж, где я мог делать, что хочу, где никто не мог меня вдруг арестовать, сослать, расстрелять. Все это было так. Но сознание это было каким-то бесцветным, отвлеченным, бесплотным, не имеющим цены. Реальными были: резкий ветер, мокрая палуба, хмурые волны да еще тревожный вопрос: неужели Россия потеряна для меня навсегда?» (3, 454).

Гораздо позднее, незадолго до смерти, когда надежда на возвращение уже давно была утрачена, он снова вспомнит свой отъезд и пожалеет, что простился совсем не так, как следовало бы.

Я, что когда-то с Россией простился (Ночью навстречу полярной заре), Не оглянулся, не перекрестился И не заметил, как вдруг очутился В этой глухой европейской дыре (1,401)…

В эмиграции, в отличие от многих соотечественников, Г. Иванов с женой И. Одоевцевой устроились вполне сносно и даже – больше того. По её словам, несчастья и бедность свалились на них гораздо позднее, где-то в конце сороковых годов, а до того: «Жили мы вполне комфортабельно на ежемесячную пенсию отца моего, сохранившего в Риге доходный дом. А когда отец в сентябре 1932 года умер, мы получили большое наследство и зажили почти богато – в роскошном районе Парижа, рядом с Булонским лесом. И замечательно обставились стильной мебелью. Даже завели лакея. А, кроме того, я накупила золота» [326].

Известна точка зрения, которую предельно ясно выразил А. Блок «Чем холоднее и злее эта неудавшаяся личная жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы». Это высказывание невольно вызывает в памяти так называемых «проклятых поэтов», к которым можно причислить Блока и нередко относили Г. Иванова. Приведенный выше отрывок из воспоминаний И. Одоевцевой как раз и содержал полемику с подобным мнением. «В последний период жизни, — пишет она, — с чьей-то нелегкой руки его стали называть «поэт-maudit» и сокрушаться о его горестной судьбе. За ним это закрепилось надолго. Однако он отнюдь не был отверженным или неудачником. Скорее наоборот, баловнем судьбы, может быть, лишь за исключением последних лет своей жизни… Но, как ни странно, он даже с некоторым удовольствием принимал это прозвище» [327].

Был ли Г. Иванов «баловнем судьбы»? Можно ответить двояко: был, если иметь в виду материальное благополучие, не был, если говорить о его душевном настрое и духовных устремлениях. Каковы же были они, его мысли, настроения и чувства, уже в первый период его эмигрантской жизни, в пору создания сборника «Розы» (1931), во многих отношениях и нового и новаторского?

«Былая петербургская поэзия Иванова, — писал Р. Гуль, — это вещная, предметная лирика («дух мелочей прелестных и воздушных») была поэзией только «своего круга» и за него не выходила…

Иванов ушел из России, все с той же петербургской лирикой. Но уже в «Розах» в привычную акмеистическую музыку вступают еще смутно различимые… новые мотивы» [328].

Ко времени публикации этого сборника Иванов уже более восьми лет живет в эмиграции. Надежда на возвращение в Россию у него, так и у многих других, еще жива, но с каждым днем всё больше тускнеет, а боль от разлуки и утрат всё усиливается, всё невыносимей становится мысль о высочайшей несправедливости судьбы, которая обрекла его на вечное скитание, более чем печальную долю изгнанника.

В этой связи внимания заслуживают те особые условия жизни, в которой эмигранты, с одной стороны, противостоят коренному населению, а с другой — с каждым годом всё хуже уживаются между собой. Об хорошо написал один из первых русских эмигрантов А. Герцен: «Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра в неё ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание…

Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен» [329].

Примерно так было и во времена Г. Иванова, о чем свидетельствовали многие, и в частности — младший современник и хороший его знакомый, К. Померанцев. Интересно его размышление о двойном одиночестве, на которое был обречен писатель-эмигрант. «Творчество — преодоленное одиночество. Творить — находить свет в беспрерывной ночи одиночества. А не преодолеть, не найти света — значит уйти в небытие.

вернуться

325

Иванов Г. Собрание сочинений: в 3 т. Т. 3: Согласие. — М., 1994 С. 54 (в дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте).

вернуться

326

Одоевцева И. На берегах Сены. — М.: Худож. литература, 1989. – С. 188.

вернуться

327

Там же. – С. 187-188.

вернуться

328

Гуль Р. Одвуконь. Советская и эмигрантская литература. — Нью-Йорк: Мост, 1973.— С. 66.

вернуться

329

Герцен А. Былое и думы. — М.: Худож. литература, 1969. — С. 583.