В эмиграции к одиночеству творчества прибавляется еще одиночество изгнания, так что получается двойное одиночество, двойная стена, окружающая поэта-эмигранта, отделяющая его от внешнего мира… Такова его бесчеловечная судьба».
С особой остротой в эмиграции был поставлен такой старый и вечно новый вопрос, как «писатель и читатель». По словам К. Померанцева, «поэт всю жизнь обязан помнить о той пропасти, которая отделяет его от других людей. Не низших и не высших, а просто других …
С этого всё и начинается: поэт знает, что живет, окруженный непониманием, тем не менее, он будет жить, чтобы писать: писать для них — для непонимающих, для тех, кто, «как гробы» противны его душе, кто сладкой музыкой воспринимает его нестерпимую муку. Словом, для тех, кому не нужны ни его поэзия, ни он сам» [330].
На эту же тему размышлял и Г. Иванов в пору выхода его поэтического сборника «Розы» в статье «Без читателя». Он задает вопрос: «К кому обращается эмигрантский писатель… в Париже, в 1931 году?» и отвечает: «К эмигрантскому читателю». «Но кто он, этот эмигрантский читатель?.. «Смесь племен и лиц», бывшая когда-то пестрой, но пропущенная, как сквозь мясорубку, сквозь общий русский крах — и ставшая давно бесформенной массой. Эта читательская масса окрашена в один цвет – безразличной усталости, а усталость не только внешне рифмуется с отсталостью. В литературе она ищет развлечения и условности» (3, 535).
Итак, «баловень судьбы» оказался, как и многие другие его собратья по перу, в обстоятельствах поистине исключительных. А именно: без «живой среды», оставшейся в России, без своего читателя, которого обыкновенно все ругали, но который был «самым чувствительным, благодарным… на свете» (3, 536). Как верно отмечал Г. Адамович «В первый раз — по крайней мере на русской памяти — человек оказался полностью предоставленным самому себе, вне тех разносторонних связей, которые, с одной стороны, обеспечивают уверенность в завтрашнем дне, а с другой — отвлекают от мыслей и недоумений коренных, „проклятых" …Впервые вопрос „зачем?" сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить… Зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них «просиять и погаснуть», найти единственно важные слова, окончательные… ибо, в самом деле, как же было это не чувствовать, когда остался человек лицом к лицу с судьбой, без посредников: теперь или никогда!» [331]
В этой ситуации, «лицом к лицу», весьма обостряется проблема времени во всех его категориях: в настоящем, с его эмигрантскими буднями в положении странника, всему, всем и всегда чужого, в будущем, на которое нельзя было рассчитывать без какой-либо надежды, а её-то не было и быть не могло, и, наконец, в прошлом, которое осталось в России и с Россией, а она с каждым днем все больше исчезала за горизонтом видимости, но с неменьшей силой продолжала волновать чувства, обострять мысль и тревожить память.
И понятно, что с годами самой реальной реальностью становится прошлое: от него некуда было уйти, оно не поддавалось забвению. Это состояние было сродни тяжелой болезни, поразившей многих эмигрантов и получившей имя — ностальгия. «Одно родное существо, — писал С. Л. Франк, — есть… у нас всех: это — родина. Чем более мы несчастны, чем более пусты наши души, тем острее, болезненнее мы любим её и тоскуем по ней… Мы любим … нашу родную, древнюю, исконную мать; она сама теперь несчастна, обесчещена, больна тяжким недугом, лишена всякого величия…
Мы знаем, что мы сами больны одной и той же болезнью с нашей родиной, как бы ни были различны симптомы этой болезни, и что мы исцелимся только вместе — если исцелимся! Мы направим её на новый, верный путь не ранее, чем найдем его для себя самих» [332]
Немало было и других эмигрантов, которые, раньше или позднее С. Франка и Г. Иванова, разуверились в том, что когда-нибудь смогут вернуться на родину, разве что во сне. Об этом нередко говорили и писали они, и, в частности, В. Набоков. Невольно вспоминается здесь «горсточка» земли родной, которую он хотел бы сохранить и после смерти: и как напоминание о верности ей, и как своеобразный пропуск в лучший мир.
Но «тяжкий недуг», о котором писал С. Франк, не только поразил Г. Иванова, но и сделал из него поэта, и не просто одного из многих, а — поэта «со своим собственным голосом, со своим видением мира, непохожим ни на кого из предшественников» [334]. В своей «поэме в прозе» «Распад атома» он писал: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда — жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни» (2, 8)…
Воспоминания о России, о Петербурге, можно сказать, ни на минуту не оставляют его, они по-своему, в зависимости от жанра его произведений, присутствуют в стихах, прозе и мемуарах. Он непрестанно станет задумываться над тем, какова природа памяти и воспоминаний, степень их достоверности, а также — течение времени в них и последовательность его.
«Есть воспоминания, как сны, — пишет он, — …есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так беспечно давно», иногда не знаешь — где воспоминания, где сны…
В стеклянном тумане, над широкой рекой — висят мосты, над гранитной набережной стоят дворцы, и две тонких золотых иглы слабо блестят… Вот царский смотр на Марсовом поле… и вот красный флаг над Зимним дворцом. Молодой Блок читает стихи… и хоронят «испепеленного» Блока…
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры — на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической четкостью… И опять — стеклянная мгла, сквозь мглу — Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют «Коль славен.. »
Нет, куранты играют «Интернационал» (3, 118).
Есть точка зрения, согласно которой искусство нам дано, чтобы не умереть от истины, и в развитие её: произведение искусства порождается отказом ума объяснять конкретное. Нечто общее, что сближает искусство с воспоминаниями, несомненно, есть, и, прежде всего, — присущий им элемент вымысла. Место и роль его в том и другом случаях, разумеется, сугубо специфические, и говорить здесь можно лишь о наличии вымысла как такового. И, конечно, меньше всего ожидаешь встретить его в воспоминаниях, хотя и понимаешь, что далеко не всё помнится из жизни былой, да и время вносит свои поправки, в силу чего многие факты и события обретают иной смысл и оценку. Очень верно кто-то заметил: «Прошлое — чужая страна, там всё по-другому».
«Воспоминание, — по словам Н. Бердяева, — не есть сохранение или восстановление нашего прошлого, но всегда новое, всегда преображенное прошлое. Воспоминание имеет творческий характер. Парадокс времени в том, что, в сущности, прошлого в прошлом никогда не было, в прошлом существовало лишь настоящее, иное настоящее, прошлое же существует лишь в настоящем…
Проблема отношения настоящего и прошлого имеет двоякое выражение. Как сделать бывшее, греховное, злое, мучительное бывшее не бывшим, и как сделать дорогое нам, прекрасное, доброе бывшее, что умерло и перестало существовать, продолжающим существовать… Родное, дорогое нам, ценное настоящее должно было бы быть вечным, для него не должно было бы наступать то будущее, которое делало бы его прошлым» [335].
330
Померанцев К. Оправдание поражения // Литературное обозрение. — 1990.— №7. — С. 15, 16.