— Какой же журналист из тебя выйдет, если ты заранее сдаешься?
— Я не то чтобы сдаюсь, — я потихоньку тянул Элизу за поясок халата обратно. — Я не сдаюсь, я знаю, что борьба может быть одна: творчество!
— О, какие мы! Чувствуешь, мам?
— Но в самом же деле — нельзя же по блату пройти по канату. Я еще на эту тему стих напишу: «Кто сможет по блату пройти по канату, вот тут-то родня обнаружит утрату…» и в таком духе. Ну! Или напиши по блату «Капитанскую дочку», это можно по блату о ней сколько угодно писать, а толку!
Мама Элизы отсылала нас к себе.
В другой раз, иногда в то же свидание, Элиза возмущенно волокла меня на новый правеж:
— Мам, он заколебал меня своим крестьянством.
— Что это за слово, Элиза?
— Это жаргонное слово, — объяснял я, — но видишь, Элиза, даже и в этом ты невольно подчеркиваешь превосходство деревни, там рождается и живет русский язык, а здесь жаргоны.
— Элиза, сдайся раз и навсегда, — советовала мама.
Воцарялось молчание: ясней ясного был тонкий намек на толстые обстоятельства.
— Нет, — решала Элиза, — еще повзбрыкиваю.
— Смотри сама, — отворачивалась к телевизору мамаша.
У Элизы и ее мамы были совершенно гениальные соседи, а у них исключительно гениальные дети. Отцы чего-то открывали, созидали, строили в выходные дачи по индивидуальным проектам, а занятия гениальных детей были слышны непрерывно — звуки скрипок продирали даже капитальные арбатские стены. Иногда Элиза убегала «вспомнить детство», в детстве она тоже играла на скрипке, и оставляла меня с мамашей.
— Это очень правильно, — одобрял я соседей, — что с детства учат. И возможности есть.
— Вас не учили, — сочувствовала мамаша.
— Какой там! Может, и стояли где по клубам рояли, это же дрова, — подделывался я под мамашу, — разве ж дотуда когда дойдет настоящий, беккеровский. А! — окончательно предавал я земляков. — Им хоть каждому по скрипке Страдивари дай, все равно…
— Что все равно?
— Разве у нас кому дадут высунуться. Вот кто-нибудь поет, какой-нибудь парень, его по башке: подумаешь, Шаляпин. Или кто рисует, его тоже по башке: подумаешь, Репин! Я, например, тянулся к писанине, книжки читал, меня запечным тараканом прозвали, а напечатался в районке, стали писарем дразнить. Пальцем показывали: ишь, Лев Толстой. А у вас здесь очень правильно, с молодых лет поддерживать, внушать талант. Он поверит в себя, потом и идет по жизни как белый человек, потом и попробуй, откажи ему. А то, что моих отовсюду выпинывают, так им и надо.
— Но вы же поступили.
— Так у меня стажу шесть лет. С армией. А я, кстати, до армии два раза поступал. Если б еще не приняли, тут уж я бы раскипятился. Нас ведь самоварами зовут, — выдавал я все пошехонские секреты, — мы ведь очень долго греемся, но уж если раскипятимся — туши свет, сливай воду.
— Ах, нет Элизы, она б вас поймала на жаргонных оборотах.
— Город портит, — валил я свою вину на город, но признавался тут же: — Но это, правда, «сливай воду», «туши свет», «рви когти» мы и в армии говорили. Это-то, может, для меня и хорошо, — возвращался я к теме разговора, что шесть лет после школы не мог поступить, — знание жизни, а кто-то и отчаялся…
— Значит, вы считаете, что знаете жизнь? — щурилась на меня мамаша Элизы.
— Да где уж всю-то ее узнать, так, частями, — скромничал я для вида, я ведь полагал, что жизнь меня ничем более не удивит: видывал виды.
Мамаша стучала в стенку: «Элиза, двенадцатый час».
И много-много раз я мог бы петь популярную тогда песню: «Последний троллейбус мне двери открыл».
А утром, под звуки гимна, подъем, умывание на своем этаже, учебники за пазуху и бегом к электричке.
Думаю, что только энергия молодости могла вынести темп тех лет нашей жизни, похожей на музыку Свиридова «Время, вперед».
Пройдя тяжким путем познания непонятно какой длины дорогу, я вспоминаю студенческие годы, то незабвенное время любви к Москве, тоски по милой Вятке, и, ах, если бы можно было воскликнуть:
Прощу все себе, а не времени, так как чего валить на время, которое зависит от нас. Но в том времени, что от нас зависело? Армия и студенчество заслонили перемены, происходящие в остальной жизни: укрупняли районы, РТС, переименованные из МТС, переименовывали в «Сельхозтехнику», создавали главки и совнархозы, делили райкомы на промышленные и сельскохозяйственные…
— Ну, что еще сегодня новенького? — говорили мы по утрам, раскрывая газеты. И однажды, в октябре шестьдесят четвертого, было новенькое — Хрущев попросился на пенсию. В то утро в электричках, метро, автобусах лиц не было видно — одни белые полотна газет. Слово «волюнтаризм» было названо и осуждено.