Думаю, он и сам понимал, что смешно учить без пяти минут офицеров запаса элементарным вещам, ибо ставил нам отличные оценки.
Занятость уберегла нас от заразы модой. А уж эта зараза прилипчивей смолы. И, как следствие, это надо запомнить, уберегла от внимания таких девушек, которые обращают внимание на моду. Ставишь на первое место внешность — сама такая. Убереженное от моды время ушло на дело, а дело — это то, ради чего и дается жизнь. Дело — стратегия, пути к нему — тактика, а уж преимущества стратегии мы сдавали на той же философии.
Образ студента — чудаковатого очкарика, поглощенного наукой, не замечающего окружающего, девушек, — образ этот выдуман: студенты полнокровны. Да, занятость не может не лишать чего-то, делать человека даже смешным. Например, я не заметил, что надел разные носки. Элиза заметила — и хохотать. Издевательски хохотать, делиться восторгом с подругами, высмеивать. Конечно, мне больно. Мне бы в те годы прочесть где-то или выдумать, что рассеянность — признак сосредоточенности. В довершение к разным носкам Элизе вздумалось — шалунья — испытать мое терпение. Попросила поехать с ней к подруге к Павелецкому вокзалу. У Театрального музея имени Бахрушина просила немного подождать. Я ждал два часа. Мороз. Я в своем пальтишке. Спрашивается, любит ли девушка юношу, если не жалеет его? Вышла и, совершенно иезуитски пожав плечами, заметила: «Не ушел? Я б ушла. Чтоб столько ждать? Нет в тебе гордости».
Это даже не женская логика, это какой-то женский силлогизм. Как восклицали мы в те времена: вот и верь после этого людям.
Я слег. Не то чтоб слег, но слаб был, температурил. Предаваясь варварскому способу излечения, я и здоровых друзей в него втянул, и на занятия мы не ходили. Правда, на третье утро вышли к платформе — шел товарный поезд. Мы загадали — будет семьдесят вагонов — поедем в институт, а нет — не судьба, пребудем в темноте. Вагоны нескончаемо грохотали. Испугавшись, что их будет все сто — порожняк, мы повернули в общежитие. Как больного, друзья отправили меня чистить картошку, сами пошли в здание, названное французским словом «магазин». Я чистил и сочинял: «На небе звезды-веснушки стынут на щеках зорь. Не могу головы от подушки приподнять, вот проклятая хворь. Сердобольный комсорг Наташка натащила лекарств с утра, все напрасно, опять рубашка от жары и кашля мокра. Но довольно в кроватной сети забываться простудным сном, еду, как в больничной карете, на трамвае тридцать седьмом». Вот ведь что такое жизнь и поэзия, в жизни никуда не поехал, а на словах сочинил. Тридцать седьмой трамвай ходил, да и сейчас ходит от Комсомольской площади до нашего почти института. Вагоны были только другие, да и другие сейчас в них контролеры, посерьезнее Мишки.
В разгар лечения в общежитие явились Элиза и Надя — секретарь комсомольской организации факультета. Им сказали: «Вы или садитесь с нами, или не смейте делать замечания». Они удалились. Излечение продолжало совершать витки по спирали, руководствуясь лозунгом: рожденные пить, любить не могут. А назавтра наутро и вагоны считать не пошли, назавтра был другой лозунг, о понятии свободы: с утра выпил — весь день свободен.
И опять нам был нанесен визит предупреждения об обязанностях студентов. Элиза отозвала меня в сторону:
— Мама спрашивает, можешь ли ты писать о промышленности?
— Нет, только о сельском хозяйстве.
— Где ты нашел в Москве сельское хозяйство?
— Вот, — отвечал я, показывая на стол, не убранный с вечера и накрытый на неубранное заново.
Проигрыватель со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту извергал танго послевоенных танцплощадок: «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой, все для тебя — и любовь и мечты…»
— Так что ответить маме?
— Я и пишу о промышленности. Но связанной с сельским хозяйством. Мясо. Сядь поешь. От мяса не полнеют. Или танцуй. Все это ты, моя любимая, все ты. Или железо куй, иль песни пой, иль села обходи с медведем.
— Если б не мама, я б тебя давно бросила.
— Разве мама вымораживала любовь? Разве я на маме женюсь?
— Я еще подумаю, выходить ли за тебя замуж?
— А я еще подумаю, жениться ли.
Элиза, не присев, удалилась. Я думал, что уж теперь-то все, ибо, на мой взгляд, нахамил ей ужасно. Нет, напослезавтра в вузе был приглашен в первый же перерыв на перекур, в который я должен был прикрывать ее, а она курила от моей сигареты, чтоб не держать самой сигарету, курила и спрашивала, любил я еще когда-нибудь или она первая.
— Конечно, любил, и не однажды. А твои альпинисты?
— Гляциологи! Не смей, это святое.
— Но мои-то чем хуже? Тем, что не умерли? А может, я их убил, только по-другому.