Выбрать главу

— Однако! У тебя есть дети?

— Я к ним не прикасался.

— К детям?

— Ты все прекрасно понимаешь. — Я чувствовал, что чем грубее с Элизой, тем она вежливей. — Я и тебя, кстати, не касался.

— Какие мы смелые!

Зазвенел звонок, из которого, помню, все годы учебы при исторгании звука сыпались искры. И ничего, звонил.

— Какой же смелый, если не касался?

Подошла Надя, комсомольский секретарь, и попросила дать объяснение, почему мы столько-то дней не были на занятиях.

— Совесть, — отвечали мы, — главный контролер.

И опять я думал, что с Элизой покончено, но нет. Потащила в тот же день в Пушкинский на Кацикояниса и восклицала: «Совершенно Модильяни». Спустя время там же смотрели Кэте Кольвиц. «Совершенно «Капричос» Гойи!» О древнеегипетских фресках: «Совершенный Лансере!»

Тогда мне чуть не привилась эта искусствоведческая привычка облегчать восприятие искусства, уподобляя одно другому. Все со всем сравнимо, но высокое искусство может быть соотнесено лишь с эпохой, в которую создано, и с нами.

Поглощение книг, кино, учебников, выставок, разговоров — все это было на огромной скорости, все, к сожалению, галопом. «В захвате всегда есть скорость, — говорил любимый Есенин, — даешь, разберем потом», а когда потом, когда мы все собирались жить, а жизнь-то и была то, что мы собирались жить когда-то потом.

На вечеринках читали стихи, начиная щеголять переводами с латыни. «О, Сафо фиалкокудрая, — говорили мы красавице Наташе, другой Наташе, не комсоргу, — хотел бы я кой-что сказать тебе на ушко тихонько, но не могу, мне стыд мешает». И красавица Наташа, возвышая голову в короне прически (тогда стремительно укорачивалась девичья коса — девичья краса, а Наташа держалась), отвечала соответственно стихами Сафо: «О, если б твои помыслы были чисты, разве б ты постеснялся?»

Ввели преподавание эстетики. Мы долго терпели косноязычие профессора (именно к этому периоду относится мое крамольное открытие, что профессор может быть глупым), а однажды всем курсом ушли с эстетики в театр, заявив, что эстетика зовет к искусству, а если мы просидим всю лекцию, то в театр не успеем. Помню, сорвались в имени Вахтангова, помню молодого Абрикосова — Фому Гордеева. Конечно, в перерыве Элиза на виду у всех волокла меня под руку в буфет. В другой раз мы сорвались в Малый театр, а там случилось, что у меня перед ним оторвалась пуговица на пальто, а вешалки давно не было. Элиза могла бы и заметить, да и сам мог бы пришить, но, получив после спектакля пальто, заканчивая, так сказать, театр вешалкой, уже на улице обнаружил, что и пуговица и петелька вверху пришиты. Что и остальные пуговицы укреплены, что подкладка заштопана, словом, выполнен текущий ремонт. Как было после этого не полюбить Малый театр и невольно не вспоминать его все последующие годы, проходя мимо?!

И этот случай, и подобные ему, и хорошие встреченные люди Москвы, ее, хотя и судорожная, но все-таки творческая атмосфера, ее улицы, памятники, ее, особенно зимние, солнечные дни, когда мороз ставит на прикол машины и воздух чист, когда на закате или вознесении солнца становишься так, чтобы золотой купол церкви Всех Скорбящих Радости сливался с ним, когда от стайки голубей, выпущенных смелым голубятником, вдруг отделяется один и завинчивается в небо до исчезновения, нет, боюсь зарапортоваться. Люблю Москву, но устаю в ней. Уезжаю и без Москвы долго не могу, примерно так.

Скорость не может не вызвать желание остановки. Представить безудержную тройку — это представить загнанных лошадей. Остановиться мне помогла поэзия. Я бежал с работы на тридцать пятый трамвай через Птичий рынок, через Абельмановскую площадь, и вот бы уже сесть, но не шла рифма. Решил дойти до площади Прямикова, там по набережной Яузы к Дворцовому мосту, там недалеко институт. Сочинял я тогда пьесу в стихах о любви…

Встану у края площади, От восторга, как в цирке, глупеть: Машины — дрессированные лошади, Чуть не скачут за парапет.

Строфа нравилась, но что было делать с рифмой глупеть — парапет? Слышится парапеть. Получается пара Петь, два Пети идут и глупеют. Но ведь и любовь не без глупости, оправдывал я себя, а это была поэма о любви, о любви в большом городе, размеры и ритмы описания ее были, как и город, разные.

Город, растящий дома из могил (в смысле ставящий дома на месте старых кладбищ), Город, нарушивший рамки приличества, Город, пытающий на растяг и изгиб, Город, истязающий кнутом электричества…

Вариант третьей строки: «Город, который меня погубил».