Выбрать главу

И вновь мелькали имена и слова. Сошлись на одном слове — прогресс. Прогресс в понимании стремления к совершенству. Сошлись также, что прогресс дело человека, который, как сказали с той стороны, идет впереди всех существ тварного мира.

— Какого? — не потерпел Мишка. — Какого мира? Тварного? Я — тварь.

— Ты можешь себя и не считать, раз ты выше Державина.

— Выше или ниже — будем посмотреть, — отшутился было Мишка, чуя, что в чем-то его уличают.

— Читал? Я царь, я раб, я червь, я бог.

— Не беспокойся, читали. Вас тут держат, а мы и в кино и в театры ходим.

— Счастливый ты, — позавидовали насмешливо с той стороны, — и спишь небось спокойно?

— А вы не должны говорить в таком тоне, — взвился, краснея ушами, Мишка, — церковники тем и сильны, что притворно, но внимательно выслушивают исповеди и делают вид сочувствия. А мы, в нашей напряженной жизни, не всегда доходим до каждого человека, и вы его ловите в свои сети!

— Сын мой, ну какое же притворство, когда человеку у нас становится легче.

— А надо, чтоб трудности были непременно, а если вы их снимаете, значит, выключаете человека из активного процесса. — Так победно заявил Мишка и, не замечая сожалеющего, вот именно сочувственного, взгляда, еще добавил: — Может, вы и с горьковским утверждением не согласны: человек — это звучит гордо? Или вы бы и в лицо писателю сказали, что он тварь?

— Да, перед всевышним.

— Устарелая терминология. Сейчас верят или безграмотные старушки — пережитки прошлого, или сектанты.

И с той и с этой стороны стали расходиться, даже и те, кто произнес слова: квант, плазма, нуклеиновые кислоты. Напоследок ровесник Мишки, протягивая через решетку руку, сказал примирительно:

— Уж хоть пожми в знак дружбы, в знак обещания, что когда-нибудь приложишься.

— Ни-ког-да! И напрасно вы пришли сюда учиться, — отрапортовал Мишка.

— Ну что ж, — сказал семинарист, — прозябай. А с сектантами, сын мой…

— Я вам не сын, и на ты не называйте!

— Хорошо бы, чтоб не сын, да куда тебя денешь. А с сектантами мы боремся сами, и успешнее, чем вы.

— У вас не те методы.

— Уж какие есть.

— Вы отделены от государства, ваше дело обречено!

— То есть и от тебя отделены?

— От меня?! — растерялся Мишка. — Это еще неизвестно, удастся ли это вам. Еще неизвестно. — Вдруг он выкинул номер: — Я проникну в ваши ряды и расстрою их изнутри.

Мы стали дергать Мишку сзади, что он истолковал как поощрение.

— Да как же ты проникнешь, — стал горячиться семинарист, — когда тебя видно за версту? — Уже и семинариста его товарищи дергали сзади.

— Как это?

— И свинья, сын мой, когда наедается, то хрюкает довольным и благодарным хрюканьем…

— Уж не хотите ли вы… — начал, щетинясь, Мишка.

— Не хочу, не хочу. Про свинью притча, и, извини, не евангельская, а народная.

— Вы за народ не говорите, мы вам народ не отдадим! — так ораторски закончил Мишка, считая, что последнее слово осталось за ним, ибо семинаристов отнесло как отливом — показался у стен академии седобородый старец в высокой черной шапке.

В электричке Мишка гордо говорил, что еще бы немного и он бы победил окончательно.

— Да если б еще не мешали, я б их сагитировал, не скажу всех, но половина бы в другие вузы перешла.

— Вот бы в наш! — смеялись девчонки, поглядывая на Мишку с уважением.

Помимо этого, говорили о модных тогда спиритах, возникающих по непонятно какому графику раз в тридцать — сорок лет. Кстати, начинал тогда возрождаться интерес к гороскопам. Еще говорили вообще о таинственном, о котором всегда говорить интересно.

— Может, эти монахи видят что-то, а мы не видим.

— Ну, это мистика.

— А если мистика реальна?

Разговор наш обличал наше цыплячье барахтанье в проблеме, но в этой проблеме мелко плавали и постарше нас. Из всего разговора мне особенно понравились слова, что прекрасное не может быть недобрым. Но ведь есть красивые — и злые, думал я. Элиза дремала на моем плече и, по временам, когда ей казалось, что я отвлекаюсь от нее на разговор, подтаскивала мою голову к своей и шептала на ухо: «Ты мой Бетховен, ты тоже напишешь «К Элизе», но только не музыкой, а стихами». — «Конечно, — шептал я, — ведь я же не знаю нотной грамоты». Стихи бились в моей голове, стесняясь ребят, я, под предлогом курения, выходил в тамбур. Но не записывал ничего, стоял, прислонясь к стеклу. Одно открытие поразило меня, и оно из тех, что мучает и сегодня — мне показалось вдруг, что наша жизнь, такая скрученная, занятая, перегоночная, эта жизнь скуднее уже описанной. То есть дело не в жизни, а в уровне описания ее. Ведь куда как интереснее мы живем, чем старосветские помещики, почему же они интересны, а мы нет? То есть вот этот тогдашний ужас, он непрост, как кажется, он в том, что стало вдруг, в какой-то момент, неинтересно жить, хотя непрерывным напором давили новые и новые факты и впечатления жизни, новые и новые знания. И ужас заключался в том, что ничего не изменится, хотя это новое должно же что-то менять, ведь нельзя, невозможно оставаться прежним даже физически, а тем более узнавая другие жизни в другие эпохи. И эта неинтересность непременно, думаю, поражает многих, а от нее дороги к замкнутости, к примирению и к интересу к своему собственному миру. Я и посейчас не до конца понятно выражаюсь. Не оттого, что что-то скрываю, а просто, значит, еще и сейчас не все тут самому ясно. Но почему в какой-то момент становятся неинтересными новые знакомства, новые люди, впечатления? Почему как дикий шарахаешься от разговора? Почему неинтересно, как о тебе думают? Но последнее, что интересно, почему вдруг это стало неинтересным? А уж если и этот интерес покинет…