— Что-то не видно, что мужчины переживают.
— Переживания скрыты, это еще ужасней.
— Но говорить о переживаниях — не значит переживать.
— Это упреждение переживания. Исходя из опыта.
— А вы опытный? — щурилась Любовь Борисовна. — Ира говорит, вы пишете, она приносила стихи в институтской вашей газете. Мне понравились.
— Какие? — искренне радуясь новому читателю, спрашивал я.
— Н-не помню, — отвечала она, — но хорошие. Я даже, кажется, сохранила. Цените.
Тут я похлеще Мишки распускал перья и говорил об открытии мира и литературы адекватным опытным путем. «Нужна лаборатория, полигон».
— Например, можно так сказать, что любовь — это опытное поле?
— Для стихов? Конечно!
— Я вам Ирину не отдам. Она молода и для опытов не годится. Лучше вам практиковать на опытных.
Эта Любовь Борисовна все поддразнивала меня, что очень злило Ирину. Ирина выговаривала мне, но за что — я совершенно не понимал. Мне даже нравились поддразнивания, они касались в основном моего говора, юмора, Любовь Борисовна забавлялась, я же думал, что угождаю будущей теще.
— Я ваш юмор городской не принимаю, — говорил я. — В нем цинизм. Пример? Московские ребята рассказывали. Лежит на тротуаре коробка из-под торта. Конечно, идет человек, хочется пнуть. Пинает. А под коробкой два кирпича. Травма. Это смешно?
— Вот и боль, которую, по вашей теории, не надо лечить.
— Совесть надо лечить. Или цепляют за нитку кошелек, прячутся за кустами, бросают кошелек на асфальт. Кто-то идет, нагибается, а кошелек поехал от него.
— Но согласитесь, это смешно. И издевка над мелкими чувствами.
— Да он в бюро находок хотел отнести, объявление повесить.
— Ой, не скажите.
— Вот вам и доказательство вашей испорченности. Вы заодно с насмешниками, вы не верите в бескорыстие.
— Хорошо, хорошо, — торопливо говорила Любовь Борисовна. — Интересно, какие же шутки вас устраивают?
— Какие у нас шутки, когда мы не люди.
— Как не люди?
— Да так. Кто от кого, кто от обезьяны, а мы от медведей.
Я замечал, что Любовь Борисовна заливается смехом тогда, когда в шутках моих было самоуничижение, когда же юмор через хитринку говорил о смекалке и способностях земляков, тут она смеялась поменьше.
— Мы — вятские все могём, — заверял я. — Только вот часы нам не отремонтировать: топором негде размахнуться, и лестницу не могём сделать: долбежки много.
Полагаю, я был более забавен для матери, чем для дочери. Думаю, они расходились во мнениях обо мне. Ирина могла сердиться на мать, что та портит меня поощрением подобных разговоров, а впрочем, не знаю. Возведя однажды очи от моего произношения слов: кофэ, кафе, выбора́, Ирина дождалась от меня ответного возмущения, чем же лучше ее жаргонизмы, например, словечко тогдашнее — лажа (лажать, лаженуться). «А еще к музыке приобщаешь. Ну-ка скажи наизусть «Степь да степь кругом»!
Но я был бы не прав, представив дело так, что Ирина мне не нравилась. Даже очень нравилась. Уже и стихи появились. «Слова отыщу и стихами порадую о любви наивной и чистой. Ты вспомни: ночь, радиатор в парадном, горячий такой, ребристый. О как ты нежно к нему прижималась…» Далее следовало сожаление, что жаль, что к радиатору, а не ко мне. Еще я Ирине благодарен, что стал обращать внимание на язык. И свой и чужой. Свой, защищая от нападок, я превозносил как незамутненную норму лексики и семантики. «Мы не знали ни татаро-монгольского ига, ни крепостного права. Мы как говорим, так и пишем. И ваше это ма-асковское аканье мне не указ». Но для себя я старался говорить не че, а што, не выбора́, а выборы, не кофэ, а кофе и тому подобное, то есть тренируя себя в вещах, легко достижимых. Но уже и Пушкин коснулся моего влекущегося к нему разума, уже щеголял я знанием того, что слово «хладнокровие» (у Пушкина вычитал) дурно переведенное с французского сочетание, а надо правильно — хладномыслие.
Заметив склонность мамы к разговорам со мной, Ирина поубавила свои телефонные разговоры, и мы зачастили в театры и концертные залы. Я был введен в круг Ирины, то есть не введен, да и круга я там не заметил, а просто познакомился с молодыми людьми, слушающими музыку, которая не звучала по радио. «Что у нас, — говорили они, — что у нас за эстрадная музыка. Один Эдди Рознер». На концерте Рознера в саду имени Баумана мы с Ириной побывали, и я был согласен, что это хуже, чем то, что слышалось с привезенных из-за границы пленок. Элвис Пресли, юные «битлы», немного Шарля Азнавура. Всего не упомнишь. Сборища при свечах напоминали общества спиритов, разговоры сводились опять же к тому, что мы отстаем не только в сельском хозяйстве, но в искусстве особенно. Мне повезло увидеть избранных из этой компании в непринужденной обстановке, в однодневной поездке, куда взяла Ирина. Любители Пресли, выпив, орали в электричке: «Веселися, бабка, веселися, Любка, веселися ты, сизая голубка». Песня нескончаемая — разговор старика и старухи о жизни. Там любые варианты. Старуха спрашивает: «Где же взять мне денег, милый мой дедочек, где же взять мне денег, сизый голубочек?» Мужская половина отвечает, ударяя кулаком по гитаре: «Спекулируй, бабка, спекулируй, Любка, спекулируй ты моя, сизая голубка». Это очень хорошо, что я видел этих эстетов без их пленок и разговоров и процеживания слов, слов, будто золотых, так их мало тратилось. Трубки они держали в зубах «под Хэма», и свитера у них были грубой вязки «под Хэма». Стильный был народ.