— Смотри-ка! Никак жандармы кого-то привезли?
Остановилась у дебаркадера тюремная карета. Два жандарма открыли зарешеченную дверь, и из кареты вышел, щурясь на солнце, бледный человек в сюртуке, в пенсне со шнурочком, с саквояжем в руке.
— Политика отправляют. Знать, в ссылку, в Орлов. Туда их много уж загнали.
— Из чиновников, видать, какой-то, из богатеньких. И чего им не хватает? Образованные все, в сыте, в холе живут, обуться, одеться есть на что, дом, наверно, свой, и жалование каждый месяц ему платят. Это не то, что наш брат-зимогор… И чего им бунтовать? Не пойму.
Игнат приподнимался на локте, долго смотрел из-под рыжих бровей на жандармов, цедил сквозь зубы: «Фараоны, сволочи, царевы собаки», — пускал длинное ругательство и, остановив тяжелый взгляд на лице парня, не понимающего, зачем образованные бунтуют, отрывисто и презрительно бросал:
— Мужик ты! Дурак! Куменский репоед! Еда да питье, да одежда и дом свой. И тогда, стало быть, счастье полное? Мужик ты, человек слепой! Дальше своего пупа ничего не видишь! И все вы, мужики, такие!
Потом прикрывал свои белесые, в красных прожилках, глаза ресницами и уже спокойно начинал рассказывать:
— Я всю Сибирь-матушку сквозь испрошел. Видал всякого чуда и всякого люда. И нет людей интереснее и справедливее политиков этих. А какие головы умнейшие! С ним поговоришь, так ровно на гору подымешься, на вершину, откудова далеко все видать… И ведь что главнее всего? А то, что у него все есть: и дом, и деньги, и почет от людей за его образованность, — а он все это бросает и за народ идет в каторгу. Вот какая удивительная вещь! А мужик? Помани его сладким куском, так он и тебя, такого же голодранца-зимогора, и отца с матерью — за кусок продаст! Знаю я их! Кто в тюрьме в попках служит? Мужик. Кто с нас кровь пьет? Мужик с мошной! Вот кто!
Игнат редко говорил спокойно и, даже рассказывая что-нибудь из своей жизни, вскоре распалялся и начинал зло, отрывисто выкрикивать, пересыпая каждую фразу ругательствами.
— Злой я? — кричал он о себе. — А с чего мне, с какого такого праздника добрым-то быть? Вы, куменские, пасеговские, добрые. Потому что слепые! Молод, глуп, не толок круп! А уж я сам толок беду, и меня толкли в ступе да через терку пропускали.
Подвыпив, он затевал драки с ломовыми извозчиками, дрался жестоко и весело. Или повторял с пророческим видом:
— Тухлая наша жизнь, душная! Только кончится это все, скоро затрещит, пламем ярким запылает. Помяните мое слово: заполыхает все наше жизненное строение с четырех углов, в одночасье огнем займется.
Иногда он приставал к Афоне:
— Ты, Афанасий, не по-нашему живешь. Не так, как, скажем, эти мужики пасеговские. И не так, как я. Ты почему не злобный и почему не жадный? Нет, ты скажи, скажи? Может, ты что особое о жизни знаешь?
Афанасий отмалчивался, улыбаясь, отшучивался или отвечал с глубоким вздохом:
— Ничего я толком не знаю. Хочу узнать, да где же узнаешь, когда грамота моя всего одна зима. Эх, поучиться бы мне!
— Ты что? Из книги про жизнь узнать хочешь? А ты лучше от людей узнавай.
— Есть и люди у меня знакомые, хорошие, умные ребята. Только через книгу, как бы сказать, вернее будет.
Эти разговоры захватывали Кольку и заставляли смущаться от сознания того, что он, гимназист, самый образованный среди грузчиков человек, никогда до встречи с этими людьми о жизни не задумывался.
Когда обращались к нему, чтобы он разрешил какой-нибудь спор между Афоней и Игнатом, Колька смущался еще больше, не зная, как быть. Единственно, что ему удавалось и вызывало общее одобрение, это пересказ книги Джованьоли «Спартак».
Часто среди нарядной толпы, спешащей к парому, Колька видел знакомые лица гимназистов и гимназисток. Его узнавали, многие здоровались, взмахивая фуражками.
Колька первое время чувствовал себя неловко в одежде грузчика, старался скрыться за спинами товарищей, но потом перестал стесняться, стоял на виду у всех, свободно и легко здоровался.
К концу дня приходил на пристань Донька Калимахин, садился на скамеечку, ожидая, когда Колька освободится. Иногда скатывались с откоса, как веселые медвежата, братья Сорвачевы. Они надевали свободные «ношатки», брали в руки крючья и сноровисто помогали артели закончить работу.
В этот час грузчики рассаживались на откосе группами, отдыхали. То там, то здесь раздавалась песня, звучали голоса тальянок. Если в какой-то группе затевалась пляска, Донька Калимахин обязательно входил в круг и ловко, задорно отплясывал «барыню».
А потом Афоня, Колька и Донька шли на Луковицкую. Во дворе у кадки отмывали грязь и, закусив, чем придется, ждали в дровянике, когда подойдут все члены футбольной команды на тренировку.