— Ну, хватит, Иван! Говори, но не издевайся, — взмолился Колька. — Я уже сам себя, может, сто раз за это казнил. Стыдно было на людей смотреть. И теперь, как вспомню, еще стыднее.
Щепин снова оперся о локоть, склонил голову:
— Ну, шутки в сторону. Вот говорят: стыд — не дым, глаза не выест. Это обывателю не выест. А нам должен стыд и глаза и душу жечь. Небывалое в истории, самое чистое дело делаем, так самим-то нам чище снега белого, светлее воды родниковой надо быть. Вот враг перед тобой, ненавистен он так, что изломать его хочется. А ты сдержись, не скажи грубого слова. Себя унизишь — чистое дело наше унизишь, замутишь. — Он расправил усы и сказал буднично: — Подавай, Колька Черный, Николай Тихонович Ганцырев, товарищ наш, завтра заявление в партию большевиков.
— Да, как же…
— А так же… Напиши и отнеси Фалалееву. Как ты не имеешь права врагам Игната отдать, так и у меня нет никаких прав оставлять тебя вне рядов нашей партии. Ну, а теперь давай спать.
И он повернулся на бок и вскоре затих.
А Колька не спал всю ночь. Утром он пошел на Пупыревку, где временно помещался в одноэтажном домике городской комитет большевиков. Над кровлей возвышалась железная вывеска:
ОБЩЕДОСТУПНАЯ ФОТОГРАФИЯ |
В полутемной прихожей его встретил средних лет мужчина, усатый, с подстриженной аккуратной бородкой.
— По делу, так милости просим, — мужчина растворил дверь в небольшую комнату, обставленную небогато, но уютно. — Пожалуйста, проходите. Я — Фалалеев.
— Да, я знаю вас, — Колька достал из внутреннего кармана тужурки вчетверо сложенный листок бумаги, развернул его, разгладил, положил на стол перед Фалалеевым и, простившись, сразу вышел.
Горячие дни
Для Кольки минуты и часы, утро, день и вечер словно бы спрессовались в один плотный кусок. И в сутках — не двадцать четыре часа, а сорок дел, больших и малых. Он носился по городу с бледного рассвета до глубокой ночи.
Когда губернский комиссар Временного правительства объявил Вятку на военном положении, митинги на заводах, выполняющих военные заказы, были запрещены.
У ворот, во дворе, даже в цехах заводов и фабрик выставлялась усиленная охрана из солдат и милиционеров. Снять охрану так просто, как это Колька с дружками проделывал прежде, теперь уже не удавалось.
С солдатами еще можно было договориться, чтобы они, оставив у ворот кого-нибудь из охраны для видимости, сами тоже пришли в цех на митинг. С милиционерами было труднее. Как правило, этими отрядами командовали эсеры. А среди милиционеров было много молодчиков из приказчиков, купеческих сынков, были и уголовники, недавно освобожденные из тюрьмы. Народ пестрый, жидковатый, но наглый, готовый разрядить оружие в толпу рабочих, лишь бы был для этого повод.
На текстилке дошло до стрельбы.
Митинг решили провести по цехам. В красильном цехе стоял на посту с винтовкой в руках прыщеватый, коренастый и рыхлый сын трактирщика Семка Урванцев.
Когда пришел Соколов, который должен был выступать на митинге, Колька подослал к Урванцеву двух бойких девушек-красильщиц. Слово за слово, и глаза Семки заблестели, он стал обдергиваться, поправлять чуб, выбившийся из-под картуза, подхихикивал, как от щекотки, облизывая пухлые губы кончиком языка. Винтовку он отставил к стене и пытался обнять разбитных красильщиц.
В это время вход в цех со двора заперли, из конторки мастера вынесли стол, и Соколов открыл митинг.
Не сразу Семка Урванцев заметил, что замолк обычный шум цеха. А когда он понял, что происходит, то, побледнев, кинулся к стене за винтовкой. А винтовка уже была в руках красильщицы Серафимы. Девушка, пританцовывая, отбежала подальше и из-за спин подруг показывала Семке язык.
— Отдай оружие! — закричал, бросившись в толпу, Семка Урванцев. — Отдай, тебе говорят! Шлюха фабричная!