Выбрать главу

— Вот... Вынырнул бес… счавкал ребёнка… и ничего больше не осталось…

Издырявленная осколками металлическая калитка заскрежетала, распахнулась, на улицу, к ещё дымившейся воронке выскочила молодая рыжеволосая женщина. Мы одновременно — я по глазам бойцов понял это — представили, что сейчас будет и рванули наутёк. Тот безысходный, гнавшийся за нами вой осиротелой матери я слышать буду, наверное, и после Страшного Суда.

Когда спрыгнули в траншею, я задыхался, точно в глотке сердце застряло. Большой повёл штрафника к командиру соседней позиции, а мы протиснулись в переполненный бойцами блиндаж. Ожидался очередной обстрел. Рисовальщик, пока Артист бинтовал ему руку, надвинул наушники и закрыл глаза. Кто-то попытался шутить по поводу чёрной формы раненого, но я его пинком образумил. Прислонился спиной к бетонной плите, не успел задремать — голос… Откуда-то сверху неживой, пискляво-скрипучий голос: «Здравствуй, как тебя зовут? Давай играть! Здравствуй…»

Рисовальщик сдвинул наушники, жадно вслушался.

— Что это?

Это неожиданно проснулась Настя. Кукла. Убиенной в Славянске на праздник Троицы пятилетней девочки. У неё было две любимые куклы. Одну положили с нею в гроб, а вторую сюда, на передовой рубеж принесла волонтёр Людмила, позывной — Дед Мороз. Прикрепила вместе с иконами Пресвятой Троицы и Георгия Победоносца проволокой с наружной стороны блокпоста. Часто по ночам под ветром проволока тёрлась об арматуру, странно поскрипывала, и, казалось, Настя плачет. А когда ветер усиливался, кукла раскачивалась, билась о бетон затылком, включался механизм, и наши, и вражеские бойцы в полусне слышали неживой пискляво-радостный голосок: «Здравствуй! Как тебя зовут? Давай играть!..»

— Ты куда, дурак! — крикнул я вслед рисовальщику. — Там всё пристреляно до сантиметра!

Он не остановился. Вскарабкался на бруствер, исчез. Послышался скрип раскручиваемой проволоки, потом треск пластмассы. В бойницу из блиндажа были видны подбитые украинцами, две сгоревшие фуры на дороге перед мостом, из-за которого нас периодически долбили из танка. На обочине, правее сгоревших грузовиков, который день валялся труп нацгвардейца без головы, а рядом с ним — несколько пристреленных нашими бойцами псин, хотевших гвардейца сожрать. Когда рисовальщик спрыгнул с бруствера, с выдранным и чрева куклы Насти, кричащим в его руке механизмом: «Здравствуй! Как тебя зовут?», — появился Большой. Спросил с нескрываемой ненавистью:

— Зачем ты это сделал?

Возвращались в злом молчании, торопились, близилась ночь, с паролями была постоянная путаница и в темноте свои могли подстрелить.

— Корреспондент, — обернулся шагавший впереди Артист. — Смотри. Снимай. Картина…

Раскуроченная на асфальте глыбилась в луже высохшей крови гнедая кобыла. Проткнули её две неразорвавшиеся мины-хвостатки, перебив хребет у основания шеи и взломав рёбра. Повёрнутая влево морда, с предсмертно оскаленной пастью воткнулась в канаву у обочины. Всё это выглядело так, будто цирковая лошадь попыталась встать на колени перед своим анимальным богом, а он — злой, капризный детёныш великана — надоевшей игрушке переломал ноги, вывернул шею и двумя минными гвоздями приколотил её к чёрной доске. Большой вдруг выдавил какой-то странный корявый то ли полурык, то ли всхлип, цапнул за плечо рисовальщика, резко развернул к себе, обыскал, отобрал косичку. На недоумённые наши взгляды ответил: «Похоронить надо…»

Потом он, всегда ругавший нас за каждое бранное слово длинно и гнусно выматерился. Всё, почувствовал я, моя внутренняя энергия на отметке ниже нуля. Я захлопнул мониторчик переданной рисовальщиком камеры, закурил, и поплёлся в коридор мясокомбината, казавшийся местом райского спокойствия. Силы мне хватило только на то, чтобы дойти до поддона для мяса, служившего кроватью, прогнать дремавшую там собаку, рухнуть, зарыться в грязные фуфайки, комбинезоны, фартуки сбежавших рабочих и мертвецки уснуть. Как почти всегда на войне, мне ничего не снилось.

Проснулся как с перепоя, неожиданно, с головной болью, заарканенный чувством вины и неотступной тоски, привстал: в свете свечи рядышком рисовальщик. Левой, забинтованной рукой он намертво вцепился в косичку, а правая кисть двигалась неостановимо, казалось, неона двигает карандашом, а карандаш ею.

За безотрывным и стремительным движением карандашного грифеля и словно бы не им оставляемой, а самой белой бездонностью листа рождаемой, замысловато сплетаемой линией следили мы с Вандалом заворожённо.

— Не понимаю, — почтительно глянув на склоненную, в порезах от лезвия лысую голову рисующего спросил Вандал, — зачем тебе война? Рисовал бы спокойно в Киеве, Москве, Париже… Бойцы-то всегда найдутся, а художников, умеющих такую красоту делать, сколько? А если убьют?

— Художник вот он, — усмехнувшись, не прерывая своего занятия, кивнул на меня рисовальщик. После долгого молчания, заговорил озлобленно: — Красота…точнее…то, что люди так называют…это… худшее, что есть… главное зло… главная причина всех войн… Красота — братская могила озарений… Ты не поймёшь.

— А-а… — Вандал забеспокоился, беспомощно оглянулся: — Гена, скажи ему…

— Не хочу.

— Почему я не пойму? Эй, отложи карандаш, объясни… Ну, скажи хотя бы, только честно, зачем ты приехал, не воевать же? Рисовать можно и дома. Так зачем?

— У меня свои задачи.

— Какие у тебя задачи? — внезапно выступил из темноты Большой. Заметил зажатый в забинтованной руке рисовальщика хвостик рыжей косички. — Падальщик ты, извращенец, гробокопатель… Тебе мало могилку разрыть или куклу выпотрошить… Твоя задача — души мертвых потрошить, озарения из них карандашиком выковыривать… Молчи, урод! Я твою записную книжку пролистал. Всем слушать: «Только в момент смерти невинного человека, ребёнка, взору способного видеть незримое открывается то, что нас ждёт в ином мире. Я должен это увидеть, тогда я смогу изобразить то, перед чем померкнут картины предшественников…» Большой швырнул в лицо автора этих строк блокнот, замахнулся.

— Стой! — едва успел я перехватить занесенный для удара кулак. Большой, в прошлом штангист, мог размазать меня по стене. Однако почему-то быстро успокоился, лишь посмотрел мне в лицо с таким же выражением, с каким изучал мордочку простреленного ежа. Перевел взгляд на танцующий огонёк свечи, сел перед рисовальщиком зеркально «лягушкой» и — одним выдохом свечу задул.

— Бо-о-ольшая чёрная лягушка, слушай мой приказ. На липкий твой раздвоенный язык за день достаточно налипло кровавых озарений… Что хотел — получил. Утром уйдёшь, это не обсуждается. Не уйдёшь — похороню. Езжай на творческую охоту куда-нибудь … в Сирию.

— Я думал, ты выстрелишь, — раздался из темноты издевательский голос. — Узок человек, я бы расширил…

Снова вспыхнула свеча. Большой отвёл ствол ото лба рисовальщика, беззвучно вернул на место предохранитель. Аккуратно упрятал косичку в разгрузку, встал. Двинулся к выходу, перешагивая через поскуливающие островки; от обстрелов собаки-охранницы прятались вместе с нами. В распахнутую дверь хлынули багровый свет и вонь горящих покрышек. Из вылизываемых пламенем гаражей пузырящейся квашнёй выпирал бурый дым. Резко очерченный, чёрный силуэт Большого исчез, дверь захлопнулась.

— Что происходит? — как спящий у того, кто ему снится, спросил меня Вандал.

— Один раскапывает братскую могилу, а другой её закапывает, — боится, что там заводной ключик для костей. Пусть копают, я иду спать.

— Постой, Корреспондент. — Рисовальщик подошёл, шатаясь. Из наушников, упрятанных им в карман, сочилась-угадывалась увертюра к вагнеровскому «Тангейзеру». — Тебе, на память.