Выбрать главу

— Ну, твое дело, сиди — сказал водитель и, переговариваясь со Свечкиным, пошел к дому.

У крыльца они остановились. Николай оббил от грязи короткие сапожки, Свечкин угостился сигаретой.

Телицкий захлопнул дверцу и откинул голову на подголовник.

Ну, вот, можно и домой. Он закрыл глаза. Только гадко почему-то. Почему? Воды наносил. И все же... Ему показалось важным выяснить это до отъезда.

Я кто? — спросил он себя.

Сердце защемило. Где мой мир? Ну, не здесь же, среди Всеволодов и Ксений! Я же сдохну от тоски на грядках, в глуши, с радио при наличии батареек. А Свечкин будет звать меня раскапывать чужие погреба в поисках чего-нибудь вкусного. Вот радости-то! Мы будем скакать над банкой огурцов.

Я привык к другому.

Телицкий со свистом втянул воздух, словно его ударили в поддых. Почему же гадко-то так? Я уезжаю, да, я уезжаю.

Я не обещал. Я не чувствую за собой вины. Я никому ничего не должен. Они тут сами, в своем, со своими тараканами. А то, что было вечером...

Телицкий выпрямился.

Внутри его словно завибрировала, зазвенела старая, проржавевшая пружина. И кто-то словно подтянул ее, поправил, добиваясь чуть слышной вибрации.

Пусть ярость благородная...

Телицкий задохнулся. Он ощутил вдруг себя частью русского мира, миллионов и миллионов людей, уже ушедших, проживших и растворившихся в этой земле.

Они смотрели на него, они жили в нем и с ним, он нес их в себе.

Он понял: он больше, чем один человек. Он — лес, он — простор, он — жизнь. Он — мир, целая страна, раскинувшаяся на шестой части суши, громадная, сильная, прорастающая наперекор злой воле. Он — все, кто были до него. Их надежды, их мечты, их будущее.

И самая большая тайна: он бессмертен!

Он растворится в воздухе и в почве, в воде и в листьях. В детях!

Глупо требовать что-то от самого себя, когда ты — все. Ты все можешь и должен делать сам. Поддержка — внутри тебя. Силы — внутри тебя. Помощь — всюду. И цель твоя — чтобы мир стал лучше, жизнь людей стала лучше, не одного, не двух, всех, по возможности, всех.

Господи, подумалось Телицкому, я же даже не себе, я предыдущим поколениям обязан, они жили, они строили, они гибли ради того, чтобы с каждым новым поколением, с каждым годом... Они же за меня, в том числе... не спрашивая, не жалуясь, взвалив на женские, мужские, детские плечи...

А я?

— Куда?

Серая лента грунтовки уходила под капот. По обочинам вспухали, пенились кусты. Впереди белел город.

— Проснулся? — спросил с водительского сиденья Николай. — Я тебя будить не стал, сумку твою взяли, через полчаса уже будем.

Андрей Кузнецов (Луганск)

Ангел на плече

Старика Егорова в селе не то, чтобы недолюбливали. Правильнее сказать, избегали по возможности. Сам Егоров это обстоятельство так понимал: правду про других все сказать готовы, а за себя правду услышать — это уже болезненно для человеческой натуры.

А старик имел свойство про все иметь свое мнение. Когда в Киеве майдан начался, народ шушукался, дескать, в этом Киеве все — не слава Богу, зато у нас в селе тихо и спокойно. Егоров же напоминал оптимистам историю, как еще 10 лет назад в соседнем районе кумовья друг на друга с топорами пошли, потому, как один за Яныка был, а другой — за Юща.

Когда из области новость пришла о народной республике, народ по большей части вздыхал облегченно: если «западенцы» могут от Киева отделяться, то чем на Донбассе люди хуже? А старик в ответ упорствовал: «И что вам ЛНР пенсию что ли платить будет?!»

Борька, местный тракторист все над Егоровым подшучивал: «Вы, Николай Иванович, контрреволюционные вещи говорите. Да вас бы в 1917-м за это дело большевики бы к стенке поставили!». Старик в ответ хмыкал, с Борькой спорил и даже «малолетним обормотом» называл, хотя Борьке на тот момент уже за 30 было.

Когда война пришла, Борис, как шептались соседи, в ополчение ушел. Позже уходили ополченцы через село, технику свою тянули, а Егоров все глаза проглядел Бориса высматривая. Спросить боялся: хмурые брели ополченцы, потому как отступали. Мария Павловна, соседка Егорова через два дома, крикнула: «Что, хлопцы, навоевались, тикать теперь?! А нас тут оставляете?!».

Егоров Марии Павловне ничего тогда не сказал. Потому что женщина в отчаянии всегда в точку бьет. Наотмашь.

* * *

Жену свою он аккурат на второй майдан похоронил. Через пару недель после похорон запил. Запил отчаянно, буквально заливался этой водкой поганой. Уже и соседи пытались усовестить, мол, Иваныч, тебе ж 75 лет, сгоришь ведь! А им невдомек было, что жена для Егорова единственным якорем в этой жизни была. Она единственная старика и терпела, и слушала, и обнять могла, если тому вообще невмоготу было. И на огороде успевала порядок держать, и в доме.

В общем, спокойно они жили. А потом — простуда, три дня температуры, и нет жены! Вот так бы и пил бы он до самой смерти, ежели б в одно утро не сказала жена ему над ухом: «Коля, убьешь ведь себя!».

Старик попервах решил, что белая горячка в дом пришла. Весь день от похмелья маялся. А к вечеру как пришел более-менее в себя, жена снова над ухом: «Ты бы порядок в хате навел, Коля!».

Вот так с неделю они и общались. Понятно, что только в доме, скажи кому на селе, пальцем у виска крутанут, а любой другой и вовсе санитаров вызовет.

Но спустя неделю шепнула жена: «Пора мне, Коля». И замолчала. Навсегда. Старик по привычке продолжал с ней шепотом говорить, за жизнь на селе рассказывать. Думал, отзовется жена. Но та ушла насовсем.

Зато с водкой Егоров Николай Иванович распрощался окончательно и бесповоротно.

А потом война началась. И вскоре украинские войска в село зашли. Другая жизнь началась. На жизнь совсем непохожая. Потому что днем надо было дров попытаться нарубить, под пулю «освободителя»-снайпера не попав, потом на край села за хлебом добрести и на «нациков» пьяных не нарваться, а ночью в погреб лезть, потому что ополченцы попыток занять село не прекращали, а к зиме 2015-го, похоже, всерьез что-то задумали, потому что взаимные обстрелы продолжались и днем, и ночью.

Но, ни та, ни другая сторона, как думал Егоров, в расчет остатки населения не принимали.

* * *

«Ходики» как раз полдень пробили, когда в дверь Егорова постучали. Старик удивился даже: к ним и по мирному времени гости без предварительного уведомления редко-редко захаживали, а уж сейчас, когда на улицу и по делу выйти опасно…

— Открыто! — крикнул Егоров.

Зашел на 10 лет младше его Мазей Максим Николаевич. Когда-то, в казавшейся такой нереальной нынче мирной жизни любили Егоров и Николаевич посидеть на лавке за жизнь повспоминать. Тем более, что вспомнить было чего.

— Иваныч, ты сам? — тихонько спросил Мазей.

— Не, женился вчера, вон жена огурцы закрывает! — ворчливо пошутил Егоров.

— Да не, я про военных, не видно?

— Максим Николаевич, они ж тут все заминували и сами уже не помнят, где что ставили! Ты огородами шел?

— Огородами, по-над посадкой, да… — растерялся Мазей.

— А шел бы улицей, я б тебя услышал, только мы б уже с тобой не тут говорили, а потом, на том уже свете! — веско уточнил Егоров.

— Ну, слава Богу! — выдохнул Мазей. — Я к тебе Иваныч вот зачем пришел. Помощь твоя нужна.

— Кажи!

— Да Борьку надо похоронить! — помявшись «выронил» Мазей.

Егоров положил на пол щепу, которую готовил для печи и поднялся.

— Нашего Борю? — тихонько спросил.

— Нашего, Иваныч, нашего. Только выходить тебе сейчас нужно, потому как скоро эти засранцы могут обстрел начать, а потом в погреба и окопы попрячутся от «ответки». И, значит, нас с тобой не заметят.

Егоров схватил тулуп, накинул ушанку и направился к выходу.

— Побрели, что ли, по дороге расскажешь, — бросил он.