Выбрать главу

Томасу просто не хотелось идти в столовую, и потому он сослался на отсутствие аппетита. Теперь, когда допрос начался, ему, больше чем когда-либо, не хотелось участвовать в вечных спорах о том, как справиться с создавшимся в стране положением; говорили всегда одно и то же, и он всякий раз давал себе слово молчать, но рано или поздно все-таки ввязывался в спор. И вообще в светских беседах его отлично заменил бы проигрыватель: один набор пластинок для обсуждений с сослуживцами Чрезвычайного положения; другой — такой же стандартный — для тех случаев, когда в поисках отдушины он без особого пыла пытался соблазнить одну из дам. По правде сказать, в обоих случаях на него так мало обращали внимания, что никто бы и не заметил, если бы он перепутал пластинки. Беседа в изоляторе, которую он начал сегодня утром, была первым настоящим разговором за многие годы.

Томас пожевал бутерброд, вернулся к себе в отдел и снова стал глядеть в окно. За одной из прожекторных вышек собирались облака, и он с радостью подумал, что будет дождь. К главным воротам вперевалку шел Сен, загораживаясь от солнца каким-то нелепым зонтиком.

Сену, как и другим туземцам, принадлежало важное место в том нескончаемом споре, который Томас вел с первого дня своего пребывания в стране. Можно ли сомневаться, что такой человек одинаково раболепно будет служить любому правительству? На это у Томаса был наготове один ответ: хорошим отношением всегда можно добиться у народа дружественной реакции, даже если политика вначале была неправильной. И все же, хоть эти люди нужны ему, как пешки, которые он передвигает в бесконечной игре против своих партнеров, что ему известно о них? О Сене, например? Он даже не знает, есть ли у него семья. И спросить неудобно, могут подумать, что это нужно для досье службы безопасности. А уж об интернированных он и вовсе ничего не знал — одни угрюмые личины беспросветной нищеты и горя. Но если так, чем же он в их глазах отличается от прочих, под властью которых они мучаются? Он даже не говорит ни на одном из местных языков и, может, именно потому и не изучал их, что сознательно не хотел ближе знакомиться с этим народом, боялся разочароваться. Иногда в минуты тоски в голову приходила страшная мысль: а что, если века гнета и несправедливости сломили людей, сделали непригодными ни к чему другому? Что, если бедняки всего мира так привыкли к своему ничтожеству, что сами откажутся от идеалов, которые он проповедует для их спасения?

— Сен!

— Да, сэр, — в дверь просунулось круглое лицо.

— Я ухожу.

— Вы желаете, чтобы я пошел с вами в лагерь?

— Сегодня я там не буду. Нет времени. Проверьте вместе с Джалалом его недельные счета и завтра утром доложите мне цифры.

Томас, конечно, знал, что Джалал наживается на поставках и завозит в лагерь меньше продуктов, чем указано в контракте. Весь вопрос в том, ворует ли он в пределах допустимого или от жадности лишает интернированных даже скудных крох, необходимых, чтобы не умереть с голоду. До сих пор все попытки узнать истину оказывались тщетными: видно, те, кто мог сказать правду, тоже получали свою долю.

В ответ Сен близоруко заморгал глазами за стеклами очков; а может быть, и подмигнул? Если так, то что это: намек на махинации Джалала или на то, что Томас сам греет тут руки? Он сделал вид, что ничего не заметил, и отпустил клерка.

Какое огромное облегчение, когда есть повод не идти в лагерь. Потому он и подавлен, что ему тошно при одной мысли о томительной процедуре ежедневного обхода этого клочка земли в низине, куда подряд, целыми деревнями сгоняли людей за малейшие нарушения правил. Даже простая отсрочка противных обязанностей привела его в хорошее настроение.

И уже не терпелось продолжить допрос. По дороге в дальний конец зоны его вдруг охватило тайное волнение, как в тот далекий день, когда он шел на свидание и знал, что впервые будет спать с женщиной. Облеченное в слова, это сравнение звучало искусственно, но в его чувствах была та же смесь стыдливого любопытства с отвращением; ему было и мерзко и заманчиво, но острее всего болезненно хотелось увидеть, как он будеть выглядеть в непривычной для себя роли.

Часовой пропустил его, не задерживая, а Прайера в приемной не было. Томас отодвинул засов и вошел в палату.

Сперва ему показалось, что Фрир спит; но когда Томас подвинул стул, раненый рывком открыл глаза, только смотрел не на гостя, а вверх; видно, решил не поддерживать никаких разговоров, которые не имеют прямого отношения к его состоянию.

Томас не спешил начинать, он знал, что одно его присутствие уже создает атмосферу нетерпеливого ожидания. Молчание сгущалось и угнетало, как затишье перед бурей.

— Я думал о нашем утреннем разговоре, — сказал он наконец, — и спрашивал себя, поступил ли бы я так же на вашем месте? Решился бы пойти на риск и отстаивать свои позиции или просто отказался бы отвечать?

— И я хочу, чтобы вы знали: я поступил бы точно так же, как вы.

— Только ни в коем случае не затягивать паузы, не то сразу бросится в глаза, что говорит он один.

— Вы вправе усомниться, действительно ли я могу поставить себя на ваше место, но есть люди, которые волею судеб обязаны уметь войти в положение тех, кто страдает — хотят они этого или нет; тут своего рода гордость, желание доказать себе, что ты можешь вынести все выпавшее на долю другого. Способность вжиться в чужую судьбу и помогла мне понять, что я принял бы точно такое же решение.

Фрир провел языком по губам и сказал едва слышно:

— Я тоже думал об этом. И по-прежнему считаю, что мне дана лишь видимость выбора.

— А может ли быть иначе? — спросил Томас. — Ведь и свобода всего лишь иллюзия.

— Но не как абстрактное понятие. Зато здоровенный полицейский, что стоит за вами, фигура вполне реальная.

— Особенно когда рассвирепеет, — засмеялся Томас и добавил с легкой иронией: — Конечно, вы там, в джунглях, едины, вы и представить не можете, как это приверженцы одной и той же доктрины решительно расходятся в методах ее защиты.

Его слова, кажется, произвели впечатление.

— Чего вы хотите от меня?

— Я сам толком не знаю. И может, не узнаю, пока не услышу вас; может, вам и поступаться ничем не придется. Если наши взгляды различны, я счастлив буду получить то, что вам кажется совершенно ненужным.

— Они различны, — твердо сказал Фрир, — настолько различны, что словами не заполнить эту пропасть. Может, лишь крик да побои долетят до другого берега. Вероятно, прав-то все-таки ваш полицейский.

— Но вы же сумели описать эту пропасть словами, — заметил Томас. — А вот что не выразишь словами — это уж мистика. Впрочем, мистика вряд ли по части ваших друзей.

Томас понял, что Фрир серьезно взвешивает, не изменить ли решение и не предпочесть ли, чтобы его поскорей прикончили. Но это было бы не просто провалом официальной миссии Томаса; теперь, когда он чувствовал себя почти на месте пленника, это нарушало и его душевный покой. Не хотелось думать о том, что Фрира будут пытать, — слишком поздно уговаривать себя, что он тут ни при чем. А он-то хорошо знал, как можно дозировать боль, делать ее тягучей, нескончаемой, без всякой надежды на благословенный обморок; он знал, что такое пытка, в которой участвует каждый твой нерв, и мозг вместе с палачом наносит тебе удары, выкручивает руки и ломает кости. Томас тряхнул головой, чтобы прогнать страшную картину. — Глубокая пропасть, о которой вы так многозначительно говорите, всего лишь нежелание признать, что я вас понимаю и даже физически могу ощутить себя на вашем месте? А может, вы считаете себя таким исключением, что вас никто и понять не может? Фрир ничего не ответил. — Конечно, такой взгляд вполне оправдан тем, что вы — единственный из наших соотечественников присоединились к мятежникам. Этот сомнительный подвиг заставляет вас думать, что вы особенный. Но по правде сказать, — Томас словно высказал итог серьезных размышлений, — не так уж вы отличаетесь от всех. Кто из нас не гонится за дешевой славой завоевателей на чужой земле? Вы, если хотите, своего рода империалист девятнадцатого века, да еще самый ярый, только навыворот.