Выбрать главу

Новым наследником престола торжественным указом и глашатаями на площадях объявил пятнадцатилетнего внука Димитрия, сына покойного Ивана Младого.

И, как полагалось, новый наследник был пышно и многолюдно венчан в Успенском соборе пока что на великое княжение в Новгороде Великом и Пскове.

А мать его, Елену Стефановну Волошанку, - Волошанку потому, что отец ее был валашский (молдавский) господарь Стефан, - приблизил к себе, она участвовала рядом с государем теперь во всех торжественных важных церемониях и празднествах.

А в самом начале девяносто девятого года вдруг взял да отрешил от всех дел и званий обоих Патрикеевых и князя Ряполовского, а дьяка Федора Курицына услал куда-то в дальние страны, а зачем и в какие именно, никто никогда так и не узнал. То есть опала пала на тех, кто совсем недавно "с великой честью" договорился с Литвой и соединил в браке его дочь с великим князем Литовским и королем Польским Александром. Объявил лишь, что Патрикеевы и Ряполовский будут казнены за то, что слишком возомнили о себе и самовольничали. В чем же именно - тоже никогда не разъяснял.

Митрополит и другие святители вступились за князей, и к Патрикеевым государь проявил все-таки милость, заменил смертную казнь пострижением в иноки: отца заточили в Троице-Сергиев монастырь, а сына Василия Ивановича, по прозвищу Косой, уже под именем Вассиана в Кирилло-Белозерский.

Семену же Ряполовскому отрубили голову.

Кое-кто считал, что это за какую-то скрытую поддержку Софьи Фоминичны и ее Василия, хотя никаких явных свидетельств тому никто не знал, не ведал.

* * *

После всей прежней яркой жизни было не просто тяжело - было невыносимо. Месяца четыре не мог опомниться, рассудка стал лишаться, и самым страшным для него вдруг стал сам вид монашеский. Не мог их видеть; горло перехватит, сердце сдавит, весь покроется холодным потом, а в голове будто дятел большой застучит больно-больно одно и то же: иночество- страшнее смерти! иночество страшнее смерти! страшнее смерти! страшнее смерти! А вокруг-то одни иноки, одни черные рясы. И как ни прятался, сколько ни лежал в келейке жалкой, отведенной ему, отвернувшись к стене, не ходя даже на строжайшие церковные бдения и в трапезную, а все равно как поднимется, как глянет в окошко опять только они, черные рясы, как черные погребальные бесшумные вороны, - и опять холодный пот, опять в голове дятел больно-больно одно и то же: иночество - страшнее смерти, страшнее смерти, страшнее смерти...

И стал он ее звать, смерть-то, - стал ее ждать. Звать и ждать. Звать и ждать! Потому что никакой жизни себе среди черных ряс и представить не мог. И ни о каком спасении души, приближении к Господу и постижении Его ни разу даже и не помыслил. Звал и ждал только ее. Нарочно вовсе перестал есть и дошел до того, что уже и мыслей никаких не было, один тяжелый дурман да страшные видения и полное забытье с невыразимой болью во всем теле и пустотой в нем. Высох до костей и подняться сам не мог даже по малой нужде. Ждал, что уж не сегодня завтра отойдет, сказывали, несколько дней вообще был без сознания, еле-еле дышал.

Но однажды пробуждается и чувствует еще через веки свет теплого яркого солнца. Красноватый, играющий, как рябь. Теплый очень, даже жаркий. Помните, в раннем детстве бывало так. В раннем. Проснешься именно от света через веки, и кажется, словно это не солнце в тебя вливается, а радость, ликование какое-то, счастье какое-то невыразимое. А когда глаза распахнешь, счастья, ликования еще больше, хотя за окнами лишь солнце да чистое, пронзительно синее небо. Но за ним почему-то весь-весь мир чувствуется, вся немыслимая его красота, и кажется, что с этого момента ликование и счастье будут теперь всегда. Это бывает только в детстве, и особенно в раннем. Это чистые души так саму жизнь ощущают, так восторженно ей радуются. Это, наверное, все до единого испытали. Но чем старше становишься, тем это случается все реже и реже, а потом и вовсе не бывает. И он не раз жалел, что эта безмерная радость жизни больше к нему не приходит. Годов в пятнадцать-шестнадцать последний раз была.

Представляете, что он тогда в монастыре-то, после всех пережитых ужасов, вдруг почувствовал. Сколько-то не верил, что это наяву, испугался даже, что, возможно, это лишь сон или он уже отошел в тот мир и фаворский свет узрел.

Пробует открыть глаза - и боится. Приоткрыл: нет - вроде явь! Солнце в окошке и пронзительная синева. А он весь легкий-легкий и весь в ликовании и счастье. Понимает, что воскресает! Уже воскрес! Понимает, что Господь спас его. За что-то спас. Или для чего-то. И благодарит Его. И плавает, купается в радостном тепле-то, даже не вспомнив, что минул уже декабрьский Егорий, трещали морозы, мели метели и солнце не показывалось уже невесть сколько дней. Откуда вдруг? Да такое жаркое! А оно тут возьми да скройся на время. Он и подумал: "Может, знак это? Может, Господь спас меня, воскресил действительно зачем-то? Зачем?"

Как ни был истощен и слаб, все же поднялся. Глядит, в келье страшный холодина, а он только что в радостном солнечном тепле купался!

Как напялил на себя шубейку, как доплелся до храма, понял, что сразу, тут же должен вознести Ему молитву благодарственную, совсем особую, хотя и не знал, какую именно! Как доплелся - не знает, не заметил.

Сказывали потом, словно ожившие шатающиеся мощи, еле двигался. Сказывали, все пугались и столбенели.

Недели через две начал крепнуть, ходить на бдения, там к нему подошел Гурий Никитин - главный монастырский книгописец, внешне очень приятный, светло-русый, сдержанный, спросил, не надо ли ему чего почитать - хранилище обители, мол, редкостное, более тысячи трехсот книг и свитков. Он впервые слышал о таком невероятном количестве и, конечно же, сильно удивился и заинтересовался им. Никитиным тоже. Тот принес ему Соборник дивного собственного письма, красивый до того, что к нему даже прикасаться было радостно. И просто так заходил, собеседник оказался умнейший.