— Сейчас — ничего. Но когда смогу, боюсь, что будет поздно. У меня такое ощущение, что она может оказаться фанатичкой.
Он проговорил это медленно и уверенно, хотя никогда раньше об атом не думал. И сам удивился сказанному.
— А тебя, — повторил он, — выписываю. Всенепременнейше. С рассветом можешь отправляться на все четыре стороны. Только вызови собственный, любезный твоему сердцу гидромобиль, а то у нас таких норовистых лошадок не держат.
— Прелестная психологическая ситуация: тебя — в шею, а ты скачешь от радости, как зайчик. Сейчас, сейчас вызову. Это у тебя фон дальнего радиуса действия?
— Среднего, но миль сто пятьдесят он покроет.
Дан потянулся за усатым кругляшом портативного передатчика, огляделся — за тяжеловесной портьерой угадывался балкон.
— Тогда я оттуда, — сказал он, исчезая за портьерой.
Дан вызвал свою станцию и велел выслать ему с Рисер-Ларсена одноместный мобиль спокойного нрава. Он уже взялся было за толстенную портьеру, хранящую кабинет главного врача от назойливого незакатного солнца, как вдруг там, внутри, прозвучал ровный голос, произносивший слова чуточку более отчетливо, чем обычно, — так диктуют по фону текущие распоряжения:
“Сестра, примите донора 2446/91-М, регенерация крови в объеме тысячи семисот кубиков. Гомеостезин, как обычно. Все”.
Когда Арсиньегас приподнял занавеску, внутренний фон был уже выключен. Что секунду назад виднелось на экране? Только лицо сестры, по тону Сиднея — той самой практикантки, или… или еще и контейнер? Тот самый контейнер, в котором заключен донор номер двадцать четыре сорок с чем-то и как там далее.
Доктор Уэда не обернулся, когда Дан, споткнувшись о порожек, появился в кабинете. И руку с пульта внутренней связи он не убрал — она так и осталась лежать на каком-то тумблере.
— Послушай-ка, Сид. — Арсиньегас обошел массивный письменный стол и присел на краешек внутристанционного пульта. — Почему ты выключил экран? Не хочешь, чтобы я увидел… этого?
Теперь доктор Уэда неопределенно повел плечом.
— Но почему? — настаивал Дан.
— Можно, я не буду объяснять? Это традиционная врачебная этика. Родных не пускают в прозекторскую. Человеку не показывают его донора. Не принято.
— Но ты-то своего видел?
— Нет. Даже я.
— Хм… Но ведь могу же я смотреться в зеркало!
— Вот этим и удовлетворись.
— Послушай-ка, Сид, а тебе не кажется, что подобными табу вы только нагнетаете ту атмосферу, которая распугивает ваших практикантов? Мифологическая антивизуальная ситуация а-ля Амур и Психея. Вы бы еще распространили легенду, что у человека от взгляда на собственного донора кровь свертывается. Взаимодействие адекватных пси-полей или еще какая-нибудь квазинаучная мистика. Зачем вы делаете из донора этакого гоголевского Вия? Ведь это просто мешок с костями. Резервуар с кровью моей группы. Почему же на это нельзя смотреть?
— Все это так — и не так. Конечно, донора можно рассматривать как контейнер с запчастями. На чужих мы так и смотрим, иначе мы не смогли бы работать. Но для тебя это — второй ты. Твой брат-близнец, выращенный, правда, искусственно, но из твоей плоти, то есть из твоих клеток и под диктовку твоей ДНК. Вот если бы я свел тебя в глиптотеку и показал набор разнокалиберных сердец, печенок и еще кое-чего жизненно важного, то ты просто пожал бы мне руку и ушел, вполне удовлетворенный уровнем современной медицины. И стал бы еще безрассуднее на своих испытаниях. Но если я покажу тебе это сердце и руки, эти глаза и селезенку — все скомпонованное в единое тело, твое собственное тело, — то я не поручусь за твою психику.
— Плохо же ты меня знаешь!
— Да уж как-нибудь! Понянчился.
— Полагаешь, что я свихнусь?
— Нет. Но ты не забудешь этого никогда в жизни. До самого последнего своего часа, когда будут исчерпаны все жизненные ресурсы и твоего собственного организма, и твоего персонального донора, и все арсеналы глиптотеки.
— Так… Будем считать, что мой душевный покой ты сберег. Но трудно поверить, что вас самих это не угнетает.
— Нет, Дан, не угнетает. Потому что доноры — не люди. Это неодушевленные препараты, если хочешь. Впрочем, нет — каждый первокурсник мается перед первым своим сеансом в анатомичке, хотя там он имеет дело со свободным, то есть безоригинальным донором, хозяин которого сгинул где-нибудь на любезном твоему сердцу Марсе, где еще нет донорских клиник, или вообще в Пространстве, откуда можно просто не вернуться. Но ведь и триста лет назад первокурсников мучило то, что пропахшие формалином, не имеющие уже никакого отношения к истинно живой материи экспонаты анатомички — это бывшие люди…
— Ты все время хочешь внушить мне, что доноры — не бывшие, не настоящие и никогда не способные стать людьми объекты…
— Вот именно. Ни-ког-да.
— А ты намеренно не вспоминаешь об этих… объемных снимках пси-структур? Ведь это — единственное, чего не хватает донору, чтобы стать человеком. Вот сегодня с моего мозга сняли такой отпечаток — разве недостаточно наложить его на моего донора…
— Нет! И, кстати, сходи и переснимись — там брачок. Ни в коем случае не улетай, не переснявшись.
— Ладно, ладно, ты мне зубы не заговаривай. Мне уже внушали сегодня, что на каждом углу меня подстерегает глубочайшая амнезия — влезу ли я в переменное магнитное поле, или от информационной перегрузки, или методом Пирра, царя эпирского, — ночным горшком по голове… Так? И приволокут меня, бесчувственного, к тебе же в клинику, и достанут утренний снимок, где вся моя память по состоянию на одиннадцать часов пятнадцать минут сего дня, и наложат на мои бедные опустошенные извилины весь тщательно сбереженный запас моей информации… Так?
— Так. И даже с довеском в виде правил безопасности при работах на поверхности Марса, скажем, — такие вкладыши не противоречат врачебной этике. А действительно, не впечатать ли их тебе завтра, раз уж ты будешь в мнемокресле?