— Арсиньегас! Дан Арсиньегас!
Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это нечто, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:
“Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды, Да будет он грозой Толедо и Гранады…” — и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.
Но открыть книгу необходимо, иначе воспоминание так и останется смутным контуром.
Он снова слышит шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршанье накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и ледяными глазами.
Спокойные, внимательные глаза приближаются к нему. Вот все, что теперь ему отпущено, — доброта, предписанная клятвой Гиппократа. Доброта одной из тысяч сестер к одному из миллионов пациентов. Доброта, у которой вместо лица — стерильная маска.
— Маска… Да снимите же маску… — Он никогда не думал, что едва заметное движение губ может отнять столько сил. Кресло мягко проваливается куда-то в дымную, тошнотную глубину, и в этом лиловом мареве каменеют над ним сотни неестественно выпрямившихся ледяных фигур, и сотни глаз, не мигая, вперились в него, и сотни марлевых масок падают, падают, падают, падают шелестящим снеговым роем, и сотни лиц…
Лицо. Замирающее от страха быть неузнанным, милое, единственное, любимое лицо, И чудо появления этого лица именно сейчас, в миг самого страшного и непереносимого отчаянья.
И только после этого — имя.
С радостной, поспешной готовностью память возвращала ему все чудом сбереженные крохи прошлого — и тот дождливый, неприкаянный вечер провалившихся с треском школьных каникул, и ступени пологой лестницы, на которой их кто-то познакомил, и бестолковая суета недоодетых, недогримированных мальчишек и девчонок — неразбериха, предшествующая неумелому любительскому (и заранее обреченному) спектаклю; и ее лицо во втором ряду — недетское спокойное лицо, которое он потом с такой страстной яростью клял, боясь увидеть еще раз, и обожествлял, разыскивая всю оставшуюся жизнь.
Но так и не увидел больше ни разу.
Он научился лгать самому себе, говоря, что это была лишь случайная встреча, так задевшая его четырнадцать лет назад. Но сейчас то, что они встретились снова, не могло быть простым случаем — это было волшебство, не поверить в которое значило бы совершить смертный, непоправимый грех. И он знал, что никогда не совершит этого греха, ибо не расстанется с этой женщиной ни на день, ни на час, ни на миг. И если на их пути встанет смерть — он не переживет эту женщину.
Ни на день. Ни на час. Ни на миг.
Эта мысль не выросла из воспоминаний и не пришла вслед за ними — нет, она существовала с самого начала, с момента пробуждения, а может быть, и ранее; кто знает — неосознанная и неоформившаяся, она могла возникнуть в его мозгу и четырнадцать лет назад и только ждала этой встречи, неминуемой, как возмездие, ибо если на земле извечно существовал закон бытия, карающий горем за зло, так должен же был, в противовес ему, существовать и другой, по которому за однажды принесенную радость воздавалось счастьем…
Эта мысль еще не успела выпасть четкими кристалликами слов, как он уже устыдился и ужаснулся ей, ибо она принадлежала прежнему Арсиньегасу, еще не пережившему этого пробуждения, еще не задыхавшемуся при виде этого нежданного любимого лица, сберегаемого его памятью все полтора десятилетия. И он смел подумать, что тогда, в каникулы великих дождей, он принес ей радость! Ах ты, кавалер Фоблас космического века! Облагодетельствовал своим вниманием несколько десятков разнокалиберных дурочек! Доставлял им “радость великую без мер, без конца и границ”. А главное — сохранил, укоренил в своей памяти это хамское, самовлюбленное ощущение “приношения радости”.
И вот теперь этими нечистыми воспоминаниями он влез в дождливое лето полузабытых каникул… Как посмел он подумать, что она, эта девочка из второго ряда сумеречного школьного зала, девочка с тяжелыми глазами недобрых королей, радовалась его вниманию, хранила воспоминания об этой радости все эти годы?
Он сделал над собой усилие, чтобы прогнать мучившую его дурноту и понять наконец, кем стала для него эта женщина — и кем может стать для нее он? И понял одно: она тоже ждала его и любила все четырнадцать лет. И опять-таки это не было следствием рассуждений или воспоминаний — нет, с момента пробуждения где-то на внутренней оболочке его души, оказывается, уже было написано “она любила меня…” И теперь ему оставалось только сосредоточиться, приглядеться — и распознать эту надпись.
Вероятно, он и на самом деле прищурился, потому что лицо, застывшее над ним, вдруг стало удивительно четким; вглядевшись в него. Дан вдруг понял, что и она чего-то мучительно ждала от него, а так как он не мог догадаться, что бы это такое было, то решил начать издалека и рассказать обо всем, что он вспомнил и передумал за эти минуты, но сил еще не было, и все, что он сумел сделать, это прошептать имя: “Сарри… Сарри Сааринен…”