И уж поверь: я с легким сердцем читаю в исторических книжках про битвы при Шайо и Мохаче.[113] Ведь все равно павшие там герои до наших дней не дожили бы. И гибель Конта[114] с товарищами не оплакиваю; разве что подумаю, насколько проще была в те времена партийная тактика: недовольные не шли шуметь в "Охотничий рог", а тихо, мирно отдавались в руки будайскому палачу, и в партии опять восстанавливалось согласие.
Никакие проигранные сражения и подавленные революции меня не печалят, не вызывают ни стыда, ни горечи, потому что я знаю: это все пустяки, это доказывает только, что венгры были слабее своих врагов.
Но когда я читаю, что сейм лишил всех прав состояния Ференца Ракоци, мне рвать, метать, убивать хочется, потому что венгры совершили подлость.
А ведь «пустяки», которые меня не печалят, — это реки крови, горы трупов целые; а печалит всего-навсего протокол — маленькая грязная бумажонка.
Так что не думай, пожалуйста, что мне, мамелюку, безразлично, как Лайоша Кошута хоронить.
Эх, да что вы, женщины, в политике понимаете! Волос-то у вас долог, а ум вот…
Помнишь, как мы, еще молодоженами, жили вместе с моей бедной покойной матушкой? Ты ее все "злюкой свекровью", а она тебя "непутевой женой" называла.
Сколько злобы, сколько распрей всегда было между вами, пока она, бедняжка, наконец не перебралась из дома куда-то на деревню. Но мира все равно не наступило: уволенные поварихи, проезжие разные, бродячие проволочники-словаки то и дело передавали тебе ее колкости.
Тебе хотелось, чтобы я с ней порвал, а ей — чтоб я к тебе переменился.
Я противился, говоря: "Клари, не выдумывай! Как это я с собственной матерью порву?" А ей, бедной, твердил: "Не могу же я к законной жене не питать привязанности!"
Я вас обеих любил; но объясняй не объясняй — вы все равно в толк взять не хотели. Сколько раз ты требовала: "Или я, или она — выбирай!"
А помнишь, когда мама скончалась, как равнодушно ты к смерти ее отнеслась? Меня это очень обидело.
"Нехорошо, — сказал я, — не всплакнула даже. Плачь сейчас же!"
А ты раскричалась, руки в боки: "Как же, стану я плакать по приказу! Кто это меня заставит, хотела бы я знать!" — "Но послушай, она же мне мать родная!" — "А мне враг лютый! Плачь сам, если тебе так нужно".
Ты, конечно, была неправа; несколько слезинок все-таки можно было уронить — хоть приличия ради, хоть для слуг, чтобы люди не болтали, чтоб меня в моем горе утешить. Но раз уж ты сама не догадалась, не захотела, я не стал настаивать. Ты и так натерпелась от бедной старушки еще при ее жизни.
Но почившую в бозе (да, чтобы не забыть: вели, пожалуйста, заборчик починить вокруг могилки) я вот зачем поминаю. По какому такому праву мог я голосовать за то, чтобы король присоединился к общему выражению соболезнования? (Ведь обе оппозиционные резолюции его подписи требуют.)
И ты от меня этого ожидаешь, который даже тебя не мог заставить плакать? А я ведь муж твой, которому ты перед алтарем клялась в верности и послушании!
Чего уж о короле говорить!.. Король — это все-таки не ты. А-я-яй, Клари, что за мысли у тебя?.. Хотя, правда, ты никогда живого короля не видела.
Будь ты хоть капельку умней, так поняла бы, что свой долг мы Кошуту отдали, только чужого не вотировали.
Бушбах — славный такой старик, благоразумный, и гонвед бывший — сказал на конференции: "Надо себя перебороть".
Очень разумно сказал, очень правильно, я знал это, но все-таки заявил Криштофу (он вечером меня в ресторане дожидался):
— Перебарывать себя — вещь хорошая, но я все-таки подожду, пока его величество себя переборет.
Его величество этого не сделал, и я на вопрос того же Криш-тофа, что теперь будет, ответил:
— А то, что переборем себя, и не будет никакого закона о посмертных почестях Кошуту.
— Ну, а если не перебарывать?
— Все равно закона не будет.
Тогда даже куруц[115] Криштоф смирился. А, дескать, бог с ним: переборем.
Да вот у нас мельница в Петерфалве — ее три речки вертят. Пересохнет одна — уже колесо останавливается. Ну, а если в одной только вода, умный человек почешет в затылке да назад поворотит с мешками (а ведь ее только и можно еще речкой назвать; в другой, которая палатой магнатов зовется, воды воробью по колено).
Нет, нет, не права ты, Клари, кругом не права. Ты нас так поняла, будто мы отказываемся почтить память Кошута. Неверно это. Слышала бы ты, как Векерле говорил, у тебя сердце встрепенулось бы от радости. Так тепло, так трогательно, так проникновенно — будто солнышко проглянуло и пригрело всех. Благородная гордость и достоинство зазвенели в его голосе, когда он сказал, что у гроба Кошута мы все едины в своих чувствах — нас только их внешние проявления различают.
Воскресни сейчас мой бедный отец, который два года в кандалах томился только за то, что у него нашли портрет Кошута, он диву бы дался, услыхав, какие вещи первый министр его величества говорит в парламенте. Уж он не стал бы меня ругать, как ты, а спросил бы: "Не сон ли это, Менюш?"
Нет, зря ты головой качаешь: это дело большое. Стоя, все в черном, выслушали депутаты известие о кончине любимейшего сына родины и непримиримого врага короля. Парламент депутации шлет, венки, изъявления скорби и сочувствия — а вам все мало; вам еще королевское соболезнование подавай. Откуда же мы возьмем его?
И нужно разве оно Кошуту, рассчитывал он на него? Не вопреки ли королю достиг он величия?
Нет, Клари, лукавишь ты, фарисействуешь. Это ты только перед мужем сторонницу Кошута разыгрываешь, а на деле куда лояльнее меня. Втайне ты не Кошута, а Франца-Иосифа жаждешь прославить этими законами. Ты повредить хотела Кошуту, женщина! Потеснить его в сердце народа ради короля.
Молчи, Клари, молчи! В том, что так получилось, что на гробе, за которым идет вся Венгрия, королевского венка не окажется — в этом больше все-таки сам Кошут повинен, чем наша партия.
У короля ведь сердце тоже не камень. Мало ты разве историй об этом слышала. Как он, потомок ста императоров, пришел с визитом к захудалому венгерскому дворянчику, господину Ференцу Деаку в гостиницу "Английская королева"; как ее величество собственноручным письмом пригласила старика к обеду — дружески, попросту, будто равная равного, а потом, преклонив колена, у его же смертного одра стояла… Книги, легенды, картины рассказывают об этом. Взгляни хоть на ту, что у нас в курительной комнате висит, и скажи, разве не обязаны мы немножко уважать такого короля, щадить его чувства, выражая свои к Лайошу Кошуту?
Еще ты пишешь, почему я хоть с Еллинека не взял примера, который воздержался при голосовании.
Да потому, что я соглашение одобряю. И вообще, имеет наконец право страна ожидать от депутата, члена парламентской комиссии в течение двух созывов, серьезного соображения всех обстоятельств?
Легко объявлять себя столпом соглашения, рассуждая ну вон хоть о конъюнктивите, а когда здание этого самого соглашения зашатается, в сторонку отбежать. Нет, ты пойди плечом его подопри!
Уже вижу твою насмешливую улыбку, но что я могу поделать. Такой уж я есть. Скорее тем прощу, кто против нас голосовал, потому что они только на низы озирались, чем воздержавшимся, которые и низам и верхам угодить хотели.
Так что не ставь мне в пример Еллинека.
Хотя и его я не берусь осуждать. Еллинек умный, он все на свете книжки прочел; наверно, там и выискал золотое правило: "Timere bonum est" [Опасаться неплохо (лат.)]. Хуже, что у нас есть Еллинеки навыворот, которые боятся лишний раз мозгами пошевелить. Это все партийные корифеи, настоящие и будущие их высокопревосходительства, желающие уклониться от своих обязанностей в погребальной церемонии.
И наконец, еще одно. На партию ты все-таки хвост не подымай, слышишь? Партия все утвердила бы, предложи ей правительство. Но и на правительство тем более дуться не за что: оно даже лучше партии, оно охотно бы и больше предложило.
113
У реки Шайо (приток Тисы) венгерское войско было разбито татарами (1241). В результате поражения при Мохаче (1526) Венгрия надолго подпала под власть турок.
114
Конт Иштван (XIV в.) — предводитель дворянского заговора против короля Жигмонда (немца по происхождению), участники которого были казнены.