Конечно, был у Пушкина. Это лучший ему памятник. По дороге шеренги императоров и аполлонов. У всех с носа висят капли мутного дождя. Также мокры выставленные плоские груди амазонок. Летят деревянные скрюченные листья кленов.
Лицо Пушкина тоже в дожде, заплаканное. Украдкой от солдат вытер ему лицо, обобрал семена липы с плеч, обтер мраморный венок.
Возвращался — навстречу с дач правительства черные широкие машины. Фары расставлены на всю ширину асфальта, горят желтым, постоянным цветом. На работу. Надо и мне.
Солженицын в письме Сов. правительству не прав, пишет, что самолеты давят на психику, что сами правители живут в тихих местах.
Здесь самолеты (Шереметьево) летают часто и громко. Давят, но не на меня одного.
О, что б было, если б мы набирались мудрости у природы, да еще бы и подражали ей. Сплошное выживание друг друга, убийство слабых, драка за еду, за территорию, за самку, о, избавь!
Это пока полушутливо, оттого, что нагляделся, как милые белочки раскровенили друг дружку за орех, как синицы ссорятся у куска сыра, как дятел крадет у них хлеб, как елка зажала в углу ограды умирающую березу.
Повезу в журнал. Ночевать буду в Москве. Побреюсь. А то сам как дикая природа. Выключил отопление.
Солнце от быстрых туч тоже дергается. Как резко вспыхивает комната, как загорается белый листок, вставленный вертикально в пишущую машинку. Ветер до ураганного шума. Стучат яблоки, ничего не отдает земля, тянет к себе.
14 сентября, среда. Ночевал, вернулся. Холодно. Повесть отвез. Троепольский. О тиражах “Бима”. Переходим улицу, машины. Схватил его за рукав. Нельзя, сказал он, так и давят. Каждый умирает в одиночку.
Коробов, пьяный от спирта и радости — верстка книги о Шукшине.
День к концу. Читал чужую генеральскую рукопись. Это плата за дачу.
Ходил днем далеко, за деревню Захарково. Уже в сумерках. Холодный дождь. Черная, брошенная до весны земля. Черная чистая вода выплескивается на берег. Темно впереди, только самолеты над головой несут брюхом мигающий красный огонь. Вдруг повернулся — сзади огни во весь простор. Вернулся через деревню; как знакомо чувство радости, когда входишь в деревню, — в домах огни, дети перекликаются, печи топят. И здесь топят, да чем? И этому тоже конец, этому запаху, — дым из труб пахнет здесь шлаком, газом, ну кому скажешь, как пахнет горящая осина, береза, ель, какой дым.
15 сентября. А ночью приснилось, что кроме полутора тысяч должен еще одну.
Снова дождь. Ходил по территории санаторного парка, как зафлаженный волк — забор во весь периметр.
Статью должен добить завтра к обеду и отвезти.
Весь день дождь. И завтра солнца не обещают. Сегодня на закате, когда лужи были в пене пузырей, солнцем перерезало деревья. Будто из половины вырастали другие, новые деревья, из этих, темных. Будто дождь шел только внизу.
Это замечал давно и даже вставлял (почему-то непошедшее) в “Ямщицкую повесть”. И вот еще увидел и записал, ибо жалко.
“Я на даче один…”, но писать, что мне “темно за мольбертом и дует в окно” нельзя. И светло и не дует. И телефон городской, и телевизор цветной, и холодильник, и прочий разврат.
Лишь бы что-то делалось. И не что-то.
20 сентября. Читаю до рвоты глупую рукопись. Причем такой пафос и такая искренность, что тоскливо, ведь перед любым автором образцы.
26 сентября. Читал Маркеса, Платонова. Тот и другой написали по-своему. А у меня нет своего стиля. Или согласиться с критиками, что мой стиль “почти телеграфный, внешне бесстрастный”?
Сейчас утро, понедельник, Архангельское.
Повесть мою в “Нашем современнике” не берут. Это окрасило печалью всю неделю.
И еще: сватали усиленно в “Правду”. Сейчас твердо решил — не идти. Но три дня мучительно думал — сколько соблазнов: зарплата, доступ к информации, мечтал еще о возможности помогать стране.
Но ведь это структура, и будешь делать, как велят; но ведь если бы действовало на умы издателей, нет, ничего не прошибет. Одно из двух — я писатель или нет. Если писатель, незачем становиться в 36 лет журналистом, если им был в шестнадцать.
И закончим об этом.
В Кирове готовят на 25 октября мой вечер.
Мой вечер. Этот мой вечер (сейчас темнеет) одинок и горек. Ходил дважды, один раз по берегу Москвы, другой — по поселку. Почему я вдруг писатель? Ведь это неправильно, несправедливо, — только и дано мне понять, что невозможно изречь то, что чувствует человек. Глухое непечатание — порука тому.