Выбрать главу

Я разорвал его и сжег. Но не испытал от этого никакого облегчения.

То утро я провел в больнице, в операционной. Как обычно, я должен был ассистировать хирургу, высокому костлявому старику с узким ртом и живым взглядом. Несмотря на свой возраст, доктор Риго оперировал хорошо, но с претенциозной выспренностью, придавая каждому своему движению невероятное значение. Оперируя, он говорил, описывал свои действия или шутил о чем-нибудь, чтобы доказать, что даже без полной сосредоточенности он по-прежнему действует превосходно.

В то утро, поскольку я был рассеян, он засыпал меня любезными шутками на предмет моей половой активности, которой он приписывал мою усталость. В то же время он поворачивался к Генриетте в белом халате и резиновых перчатках, которая раскладывала на подносы нужные инструменты; подмигивал ей поверх маски. Генриетта смеялась, совершенно прямая в своей белой одежде, восхитительная со своими туго стянутыми волосами под шапочкой и руками с длинными пальцами в резиновых перчатках, которые она держала высоко и прямо перед собой. Дорогая Генриетта, как я любил, когда она смеялась! Но в это утро я не смеялся. Я думал о своем разорванном, сожженном, но не уничтоженном письме, потому что мало взять свои слова обратно, чтобы снова обрести свободу. Одновременно я вязал узлы из кетгута, узлы за узлами, километры узлов, как мне казалось.

На операционном столе спал мужчина. Он спал, ему не было больно, он не подозревал, что ему отрезают ногу. А вот мне в этот час было больно. Кончилось действие анестезии. Я написал Жану под прикрытием наркотика, а когда оно перестало действовать, мое письмо причинило мне боль. Я разорвал письмо, но это ни к чему не привело. Было ни к чему отрицать очевидное. Скоро я распадусь на две части, как отстоявшаяся жидкость. По утрам, до первого укола, я буду встревоженным и щепетильным; по вечерам, после последнего, — восторженным и смущенным.

Чтобы сохранить свою целостность, мне надо было выбрать между двумя своими лицами: утренним и вечерним. Мне надо было выздороветь или, напротив, еще больше отравиться. Я выздоровею.

Операция длилась долго. В полдень, возвращаясь в интернат, я шатался под солнцем, идя по извилистой тропинке между пальмами во дворе. Я чувствовал себя подавленным. Я собирался выздоравливать без воодушевления.

В столовой Сюзанна скребла спицей стол.

— Ты бросила вязанье?

— Да.

— Что ты делаешь?

— Ничего. Стол скоблю.

Она отложила вязанье. Клубок шерсти скатился на пол.

— Что с тобой?

Она не сводила глаз с острия спицы. Она терзала стол с рассеянным старанием.

— Ничего. Кровь пошла.

Я подумал, что сейчас из стола тоже пойдет кровь. Меня чуть не вырвало с тоски. Я подобрал клубок, стал теребить его, разрывать его пальцами во всех направлениях.

— Вот так, — сказала Сюзанна. — Мы ошибались. Я не была беременна.

Ответить на это было нечего. Я стоял молча, продолжая путать шерсть. Я с горечью отметил, что я тоже рассчитывал на этого ребенка.

— Боже мой, шерсть! — воскликнула Сюзанна.

Я отдал клубок, но в это время увидел глаза Сюзанны.

— Посмотри на меня.

Я приподнял ее подбородок и увидел большие глаза без зрачков, в которых отражались окна.

— Так, — сказал я, — ты времени не теряла, от отчаяния у тебя руки не опустились. Ты открыла мой шкаф?

Она, смеясь, кивнула головой.

«Я сейчас дам ей пощечину, — подумал я. — Нам надо встряхнуться, пришло время оплеух».

Но я почувствовал себя размякшим от печали, ослабшим, как животное без позвоночника.

Я подошел к окну, чтобы подготовить свою оплеуху, чтобы вложить в один-единственный жест все свои побуждения к гневу: ребенка, наркотик, открытый без позволения шкаф.

Мой гнев взметнулся, затрепетал, затем поник. Он колыхался, словно знамя; он был лишь символом, знаменем гнева; он шевелился, словно одежда на вешалке, не облекающая тела. Я собирался дать Сюзанне пощечину с печалью, а печаль — не взрывное чувство. Я привык к мысли о Сюзанне-матери, добродетельной Сюзанне, меня опечалила необходимость смахнуть одним движением руки свои привычки. Однако, из чувства долга, я подошел к ней, смерил расстояние.

Сюзанна говорила. Она говорила о своем разочаровании. Она восстанавливала словами страдание, которое она в себе заглушила; она выстраивала его снова, но вне себя. При помощи слов она делала из своего страдания произведение искусства, даровую нервную встряску. Для нее, как и для меня, это и было морфием: с одной стороны, жизнь, страдание; а с другой стороны — мы, притворяющиеся, будто страдаем и живем, вооруженные тем более сильными чувствами, что мы их не испытывали.