Заразительно люди читают. До того увлекся, кругом не видит.
— Дядя, поехали! — крикнул в окно Комаров.
— Да, да, конечно…
Даже не поглядел, кто кричит. Поднялся, читая, и так же — носом в газету — проследовал в двери вагона. Исчез с глаз машиниста. Хоть выходи в салон, спрашивай, чего там в газете…
Еще пара показалась от входа.
Бегут. Толстые. И держат друг друга за палец. Раз за палец держатся, значит вместе не скучно. Уедут следующим, уже время.
Комаров нажал кнопку закрытия.
Но толстая пара тут как раз разделилась. Он скакнул вперед, успел сунуться в двери, припер их плечом и теперь кричал ей:
— Лапочка, поторопись, я держу!
Лапочка, переваливаясь, поспешала. Вот она, пассажирская страсть, — уехать именно с этим, который уже отходит, будто другого не будет вовеки. Как это кричала в час пик кондукторша, когда еще жили на Моховой и когда еще водились кондукторши? Ага: «Не вешайтесь, молодой человек, не вешайтесь! Повеситься вы всегда успеете!» Но там хоть интервал был, полчаса иной раз прождешь автобус. А тут — минуты.
Тоже бы крикнуть сейчас что-нибудь. От души.
Просто включим радиоинформатор, программу «пик»:
— Граждане, не держите двери, не мешайте отправлению поезда…
Экспрессии маловато, зато надежно. Этот голос не сядет. Своего-то и на день не хватит, если всем орать.
Лапочка наконец поспела. Запоздало шамкнули створки.
Трогаясь, Комаров вспомнил еще старушку, которую они с помощником чудом сохранили живой. Метр до нее едва был, не больше.
Давнее дело. Старушка, абсолютно дремучая, прибыла в город с Московского вокзала. Заплатила пятак и доверилась подземке. Но поезд у ней ушел перед носом. Время позднее. Да кто-то из встречных пассажиров, походя, еще бросил, смехом: «Все, бабушка! Пёхом теперь до следующей станции — опоздала». Дремучая старушка задрала юбку, спрыгнула с платформы, благо безлюдно, сняла за собой кошелку и пошагала по шпалам в тоннель. Тоннель был светлый, — свет уж позже убрали, чтоб не слепил машинистов, — чистый, рельсы блестели, и идти было, как старушка потом объясняла, даже приятно…
Ее счастье, что заметили вовремя, успели остановить.
Теперь таких дремучих старушек, пожалуй что, нет. Больше вроде не слышно. Вывелись. А бешеное пассажирское нетерпение — бегом! сломя голову! вовсе без головы, но именно в этот! — даже, пожалуй, растет.
Все, двинулись. Секунда в секунду…
13.31
Редактор многотиражки Мурашкин сидел за своим столом, подперев руками немолодое, щекастое, бабье лицо, и устало водил глазами за литсотрудником Хижняком, который вышагивал перед ним по кабинету, высоко поднимая длинные худые ноги, раскачиваясь и выбирая куда ступить, будто вокруг были непролазные лужи, а не паркет.
— Ну, дальше… — устало сказал Мурашкин.
— Дальше? — Хижняк вроде замер. Казалось, что он сейчас задерет одну ногу, сложит ее под мышкой, как под крыло, и будет стоять посреди кабинета, словно цапля на кочке, острым носом выклевывая по углам лягушек. Нет, снова пошел. — Может, не надо дальше, Анатолий Васильич?
— Давай, — редактор кивнул, — все ж интересно.
— Ничего интересного, — покривил острыми плечами Хижняк. — Сюжета, по-моему, нет, притянуто за уши, характеров тоже нет, язык, я извиняюсь, убогий, как отчет с собрания…
— Отчет ты, кстати, не сдал, — вставил к слову Мурашкин. — У нас не журнал «Вокруг света», сам знаешь. На одном интересном не выживешь.
— К вечеру сдам. Хоть не вижу смысла ― нет материала для размышления. Информации бы вполне хватило.
— Двести строк, — уточнил редактор. — Газета с дыркой не выйдет. А рассказ, значит, не показался…
— Да какой это рассказ!
— Графомания?
— Ну, этого я не сказал, — усмехнулся Хижняк.
— Конечно, — редактор захохотал, щеки его колыхнулись, и вовсе стало видно, как много щек, старое лицо, бабье. — Ты деликатно выражаешься, изо всех сил деликатно.
— Стараюсь, — сказал литсотрудник.
Он наконец присел. Длинное тело его казалось извилистым от худобы. При суетливой подвижности тела взгляд Хижняка был цепок, настойчив, даже, пожалуй, назойлив. И непонятно, что дрожало в коричневой глубине— сочувствие или насмешка.
— Зря вы мне свои рассказы даете, Анатолий Васильич..
— Для тонуса, — усмехнулся редактор.
Когда Мурашкин читал эти рассказы Заиньке, она плакала, и никто не видел, какое у ней было при этом лицо. Какое прекрасное у ней было тогда лицо! Из-за Заиньки Мурашкин не уехал в свое время на Камчатку, куда рвался, закончил финансово-экономический институт, который не любил, позже уже переучивался заочно и только в пятьдесят два года занялся наконец делом, к которому тянуло всегда. Редактировал газету, писал, не мог не писать, зависим был от своих писаний, как от болезни, мучился ими. Каждый раз, давая литсотруднику Хижняку новый рассказ, мучительно ждал, что уж теперь-то — на этот раз! — коричневые глаза, в которых что — непонятно, влажно потемнеют и будто расширятся на узком лице, длинный нос потрясенно дрогнет и Хижняк скажет наконец: «О-о-о!» Нет, не сказал…