Правильно говорит, толково и с чувством, конечно. Но слишком ровно. Страстности не хватает Павлу в голосе девушки-экскурсовода, вот чего — страстности. А можно сохранить страстность, если водишь экскурсии каждый день? По нескольку раз в день? И так ли уж важна страстность тона, если страшно — по сути, и суть-то все равно выпирает…
Этого Павел не знает. На тяжелых складках портьеры видит он застывшее лицо матери. Других бабонек видит…
Сидят на стульях — вполне современных, не венских, мягких и с широкими спинками — смотрители этого музея, старые женщины, перенесшие блокаду: бабоньки. Или живые экспонаты? И тут не знаешь, на что смотреть. На лица их, тонко исчерченные жизнью, на тяжелые руки, которые сейчас спокойно уложены на коленях, или на этот кусочек хлеба в витрине, крохотный и тяжелый, как глина. И каждая может рассказать, каков этот кусочек на вкус и на вес. И за каждой стоит смерть близких— матери, мужа, ребенка, — дежурство на обледенелой крыше, каменный сон на полу блокадного цеха, возле станка, скрежет санок и грохот рушащегося дома.
Конечно, их никто ни о чем не спрашивает. Мимо идут экскурсанты, слушают девушку-экскурсовода…
Тихи смотрители залов на своих стульях, только глаза взблеснут вдруг из-под платка. Только вдруг вздох из угла. И бесшумные шаги — погасить свет, вытереть пыль, хоть уборщица есть, но тут дела не делят. Каждый делает все, как дома. Черпают воду в подвале после очередного наводнения и моют окна, запуская в музей весну.
А в перерыве они все сидят в служебной раздевалке под лестницей, пьют из больших кружек крепкий чай, сжимая кружки крепко — большими, как у деревенских женщин, руками, разговаривают о внуках, кто куда сходил вчера в магазин и чего купил, очень вскользь — о болезнях, как-то тут не принято о них говорить, хоть и возраст; много — о том, что в дому все теперь есть, полная чаша. Как тетя Дуся скажет: «Уж куда лучше, Павлик, живем. Только бы войны не было».
И когда смотришь на них в это время, вдруг понимаешь сердцем, что главный музей сейчас не наверху в залах, где топает очередная экскурсия, а тут — под лестницей, где блокада навечно и постоянно с каждым, внутри, вокруг, в личном и единственном. И тогда кажется, что сейчас и все вместе они знают какую-то главную правду — о тебе и обо всем. Просто никто их не спрашивает, и потому эта главная правда временно скрыта в мелкой суете буден, но она существует, и именно они ею владеют, бабоньки, смотрители этого музея.
Посидишь рядом — потом не раздражаешься на пустяки..
Двадцать седьмой, разрешающий. Белая стрела вниз. Двигатели взревели, пошел небольшой подъем.
Мать, конечно, подвел. Хорошо, хоть успел предупредить. Давно выбрали этот день, чтоб выходные совпали. Хотели ехать в Рыбацкое, привести в порядок после зимы могилу отца, цветы скоро можно уже сажать, красить оградку, раз такая весна.
Отец на всех фотографиях улыбается. Довоенные карточки, выцвели, а улыбка — осталась. И это как-то особенно трогало всегда мать: «Погляди, какие все хмурые. А наш отец улыбается. И тут улыбается. Видишь?» Но Павел, хоть девять лет уже было в сорок первом, отца помнил плохо — как он выглядел, лицо его выцвело в памяти, будто старая карточка, стерлось. А вот первую свою учительницу почему-то помнил — большой скорбный рот и выпуклые холодные глаза. На уроках она часто грозила длинным, костлявым пальцем, и Павел почему-то очень боялся этого пальца, хоть учительница не повышала голоса.
У матери где-то и табель его лежит. За первый класс. Как-то попался Павлу. Внизу, под каждой четвертью, — четкое «Цып», «Цып», «Цып» «Цып», фамилия учительницы была Цыпленкова, это тоже помнилось. И дочь ее Валя, чуть младше Павла, девочка с тугими щеками, которые она еще надувала и давала щупать, хвастаясь: «Как барабан!» Вообще хвастунья была, — то мячиком, то щеками, то новой матроской. Но нравилась Павлу, — как Валя на улицу, так и он выйдет. Где-то Цыпленковы возле станции жили, а дом забыл…
Валя быстро умерла, еще осенью, просто — ее не стало. А учительница уже зимой заходила к ним часто. Соберутся есть, она вдруг и придет. Тогда, наверное, и запомнилось— большой скорбный рот и выпуклые глаза.
И как жадно она смотрела на чайник, на руки матери, тонко, как лепестки, нарезавшие хлеб. Мать медленно оборачивалась: «Ужинать с нами будете?» И как жадно она кивала. А отец уже лежал в другой комнате. И у Вовки на ноге были язвы. Брат, на полтора года младше Павла, голодал как-то особенно бурно, вскакивал ночью, кричал, требовал хлеба. Отец все старался ему подсунуть от своего. Пока дуранда парилась в печке — это часа два, — Вовка не отходил от печки: караулил. И на учительницу он глядел зло, по-взрослому неотрывно. Громким шепотом говорил матери: «Она зачем снова пришла?» Старался загородить собою стол от нее…