– Я ничего не хочу. Мне обидно, что ты умолчал о вашем дневном походе.
– Я просто забыл, вот и все. По-моему, идиотство разыгрывать из себя заговорщиков, когда для этого нет никаких причин. Вот увидишь, они испортят все путешествие. Все погубят своими дурацкими выходками.
– Ты мог бы выбрать другие выражения.
– Ах да, я совсем забыл, что сеньора не терпит грубостей.
– Я не выношу вульгарности и лжи.
– Разве я тебе солгал?
– Ты умолчал о случившемся, а это равносильно лжи. Если только ты не считаешь меня достаточно взрослой, чтобы посвящать в свои похождения.
– Но, дорогая, это же пустячное дело. Дурацкая выдумка Лопеса и остальных; втянули меня в авантюру, которая мне вовсе не интересна, и я прямо сказал им об этом.
– По-моему, не очень-то прямо. Прямо говорят они, и мне стало страшно. Так же как тебе, только я не скрываю этого.
– Мне страшно? Если ты имеешь в виду этот двести какой-то тиф… Да, я считаю, что надо оставаться в этой части парохода и не лезть ни в какую заваруху.
– Они не верят, что там тиф, – сказала Нора, – и все же они беспокоятся и не скрывают этого, как ты. По крайней мере выкладывают все карты па стол, пытаются что-то предпринять.
Лусио облегченно вздохнул. В таком случае все его опасения рассеивались, теряли свою салу и значимость. Он положил руку на Норино плечо и наклонился, чтобы поцеловать ее в голову.
– Какая ты глупышка, какая красивая и какая глупышка, – сказал он. – Я так стараюсь не огорчать тебя…
– Уж не потому ли ты промолчал о сегодняшнем походе.
– Именно потому. А почему же еще?
– Да потому, что тебе было стыдно, – сказала Нора, вставая и направляясь к своей постели. – И сейчас тебе тоже стыдно, и в баре ты не знал, куда деваться. Да, стыдно.
Значит, не так-то легко будет ее сломить. Лусио пожалел о том, что приласкал и поцеловал ее. Нора решительно повернулась к нему спиной; тело ее, прикрытое простыней, стало маленькой враждебной преградой, чьи неровности, впадины и выпуклости завершались копной мокрых волос на подушке. Настоящая стена между ним и ею. Молчаливая и неподвижная стена.
Когда он вернулся из ванной, распространяя запах зубной насты, Нора уже погасила свет, но продолжала лежать в прежней позе. Лусио подошел, стал коленом на край постели и отдернул простыню. Нора резко села.
– Я не хочу, иди к себе. Дай мне спать.
– Ну что ты, – сказал он, беря ее за плечо.
– Оставь меня, слышишь. Я хочу спать.
– Хорошо, спи себе, но рядом со мною.
– Нет, мне жарко. Я хочу остаться одна, одна!
– Ты так рассердилась? – спросил он тоном, каким обычно говорят с детьми. – Так сильно рассердилась эта глупенькая девочка?
– Да, – ответила Нора, закрывая глаза, словно хотела отделаться от него. – Дай мне спать.
Лусио выпрямился.
– Ты просто ревнуешь, вот и все, – сказал он, отходя. – Тебя бесит, что я вышел с ней на палубу. Это ты мне все время лгала.
Но он не получил ответа, возможно, она уже не слышала его.
F
– Нет, не думаю, чтобы мое поле действия было яснее цифры пятьдесят восемь или одного из этих морских атласов, которые обрекали суда на кораблекрушение. Оно осложняется непреодолимым словесным калейдоскопом, словами, как мачты, с заглавными буквами – бешеными парусами. Например, «самсара» – произношу я, и у меня вдруг дрожат пальцы ног, но дело не в том, что у меня дрожат пальцы ног, и не в том, что жалкий корабль, который несет меня, как дешевую, грубо вырезанную маску, на своем носу, раскачивается и трепещет под ударами Трезубца. Самсара – и почва уходит у меня из-под ног, самсара – дым и пар вытесняют все прочие элементы, самсара – творение великой мечты, детище и внук Махамайи.
Постепенно выходят взъерошенные и голодные суки со своими заглавными буквами, точно колонны, раздутые от великолепной тяжести исторических капителей. Как обратиться мне к малышу, к его матери и этим людям – молчаливым аргентинцам – и сказать им, поговорить с ними о моем поле действия, которое дробится и исчезает, как бриллиант, расплавленный в холодной битве снегопада? Они повернулись бы ко мне спиной, ушли бы, и если бы я решился написать им, ибо порой я думаю о преимуществе обширного и тщательного манускрипта – итоге моих долгих бессонных размышлений, то они отбросили бы мои открытия с тем же небрежением, которое склоняет их к прозе, к выгоде, к определенности, к журналистике с ее лицемерием. Монолог! Вот единственный выход для души, погруженной в сложности. Что за собачья жизнь!
(Резвый пируэт Персио под звездами.)
– В конце концов, человек не в силах остановить переваривание рыбного блюда с помощью диалектик, антропологии, непостижимых повествований Косьмы Индикоплевста [83] сверкающих книг, отчаянной магии, которая предлагает мне там, в вышине, свои горящие идеографические знаки. Если я – полураздавленный таракан и бегу на половине своих ножек с одной доски на другую, замираю на головокружительной высоте маленькой щепочки, отколовшейся под гвоздем башмака Пресутти, споткнувшегося о сучок… И все же я начинаю понимать: это очень похоже на дрожь; я начинаю видеть: это меньше, чем привкус пыли; я начинаю начинать: бегу назад, возвращаюсь! Да, надо возвратиться туда, где спят еще в стадии личинок ответы, спят свою первую ночь. Сколько раз, сидя в автомобиле Левбаума и убивая без пользы конец недели в долинах под Буэнос-Айресом, я чувствовал, что меня надо было бы зашить в мешок и выбросить напротив Боливара или Пергамине, близ Касбаса или Мерседес – в любом месте, рядом с совами на пиках ограды, подле жалких лошадей, отыскивающих осенью ворованный корм. Вместо того чтобы принять toffee [84], которую Хорхе настойчиво совал мне в карман, вместо того чтобы быть счастливым рядом с простым и покровительственным величием Клаудии, я должен был остаться в ночной пампе, как здесь этой ночью в чужом и злобном море, лечь навзничь так, чтобы пылающая небесная простыня закрыла меня до подбородка, и позволить сокам земли и неба постепенно превратить меня в пищу для червей, в напудренного паяца, над бубенцами которого натянут шатер цирка, в гнилое мясо, от которого смердит на триста метров вокруг, смердит доподлинно, смердит по-настоящему, но только для самих смердящих, которые зажимают с добродетельным видом нос и бегут прятаться в своем «плимуте» или в воспоминаниях о музыкальных записях сэра Томаса Бичема, о неумные умники, о жалкие други!
(Ночь на секунду раскалывается, это пролетает падучая звездочка, и тоже на секунду «Малькольм» обрастает парусами и стеньгами, старинным такелажем и дрожит, словно совсем иной ветер клонит его на бок, и Персио, обратясь лицом к горизонту, забывает о радаре и телеантеннах, и перед ним возникает мираж: бригантины и фрегаты, турецкие фелюги и греко-римские сайки, венецианские полакры и голландские ульки, тунисские синдалы и тосканские галеры, вызванные к жизни скорее воображением Пио Барохи и долгими часами нудного труда У Крафта, нежели подлинным знанием того, что кроется за этими пышными названиями.)
К чему такое беспорядочное нагромождение, в котором я не могу отличить правду от воспоминании, имен – от видимости? Ужас эколалии, пустой игры словами. Но повседневная болтовня приводит лишь к столу, заставленному едой, к встрече с шампунем и бритвой, к жвачке в заумной передовице или к программе действий и размышлений, которые нe стоят и выеденного яйца. Прикрытый травой, я должен был бы долгие часы прислушиваться, как пробежит в пампе зверек пелудо или с каким трудом прорастает колючка синасина. Сладкие и глупые слова из фольклора, шаткое предисловие всякого святотатства, как они ласкают мне язык своими резиновыми ножками, растут, подобно густой жимолости, мало-помалу освобождают мне доступ к настоящей Ночи, далекой и сопредельной, устраняя все, что идет от пампы к южному морю, о моя Аргентина, там, в глубине этого фосфоресцирующего занавеса, земные зловещие улицы Чакариты, череда автобусов, отравленных яркой раскраской и рекламой. Все это близко мне, потому что все причиняет мне страдание, о космический Тупак Амáру [85] жалкий осмеянный, истекающий словами, в которых мой непримиримый слух улавливает отголоски воскресных выпусков «Ла Пренсы» или диссертации доктора Рестелли, преподавателя среднего учебного заведения. Но, распятый в пампе, лежа навзничь, лицом, к безмолвию миллионов сверкающих котов, смотрящих на меня из млечного потока, который они лакают, я, возможно, согласился бы с тем, что у меня отняли книги, поняв вдруг второ– и третьестепенный смысл телефонных справочников, железнодорожных расписаний, которыми я вчера дидактически фехтовал, как шпагой, для иллюстрации их сметливому Медрано, поняв, почему мой зонтик всегда ломается слева, почему я лихорадочно разыскиваю носки исключительно серо-жемчужного и бордового цвета. От знания к пониманию или от понимания к знанию – неверный путь, который я смутно различаю с помощью анахроничного словаря, опасных размышлений, устаревших призваний, удивления моего начальства и раздражения лифтеров. Неважно, Персио продолжается, Персио – это отчаявшийся атом на краю тропинки, недовольный законами кровообращения, это маленький мятеж, с которого начинается катафалк водородной бомбы, пролог к грибу, который наслаждается habitués [86] с улицы Флорида и серебряным экраном. Я видел американскую землю, когда она всего ближе была к откровению, я взбирался пешком по Успальятским холмам, я спал с мокрым полотенцем на лице, когда пересекал Чако, я соскакивал с поезда в Адской Пампе, чтобы почувствовать свежесть земли в полночь. Я знаю запахи улицы Парагвай, а также Годой Крус де Мендоса, где винный компас течет меж дохлых котов и осколков бетона. Мне приходилось жевать коку в дороге, бередить одинокую надежду, которую привычки отодвигают в глубину снов, чувствовать, как растет в моем теле третья рука, та, что ожидает, как бы схватить время и повернуть его, ибо где-то должна же быть эта третья рука, которая вдруг сверкнет в поэзии, в мазке художника, в самоубийстве, в святости, которую престиж и слава тут же калечат и заменяют блестящими доводами, это труд прокаженного каменщика, который именуют объяснением и созиданием. Ах! Я чувствую, как в каком-то невидимом кармане сжимается и разжимается третья рука, ею я желал бы приласкать тебя, прекрасная ночь, осторожно освежевать имена и даты, что мало-помалу закрывают солнце, – солнце, которое однажды так померкло в Египте, что понадобилось божество, которое бы излечило его… Но как объяснить все это моим товарищам по путешествию, себе самому, если я каждую минуту смотрюсь в зеркало сарказма и приглашаю себя вернуться в каюту, где меня ждут стакан холодной воды и подушка, огромное белое поле, по которому скачут галопом сны? Как различить третью руку без помощи поэзии, этой предательницы настороженных слов, этой сводни красоты, благозвучия, счастливых концов и проституирования, заключенного в матерчатые переплеты и объясненного законами стилистики? Нет, я не хочу вразумительной поэзии на пароходе, ни воду, ни изначальных обрядов. Я хочу иного – того, что ближе мне и менее связано со словом, освобождено от традиции,, чтобы наконец все то, что традиция маскирует, пронзило бы, как плутониевый ятаган, ширму с нарисованными на ней историями. Лежа на клевере, я мог вступить в этот порядок, изучить его формы, ибо то будут не слова, а чистые ритмы, рисунки в самом чувствительном месте ладони третьей руки, сверкающие прообразы, тела, лишенные веса, в котором заключена тяжесть и сладостно трепещет росток милости. Что-то приближается ко мне все ближе и ближе, но я отступаю, я не умею примиряться со своей тенью; возможно, если бы я нашел способ сказать нечто подобное Клаудии, молодым весельчакам, которые бегут навстречу бесчисленным играм, слова послужили бы им факелами в пути, и именно здесь, не на равнине, где я предал свой долг, отказавшись от объятий посреди возделанного поля, именно здесь третья рука поломала бы в самый суровый миг первые часы вечности, встречу, подобную мерцанию огней святого Эльма на развешанной для просушки простыне. Но я такой же, как они, мы все тривиальны, мы все сначала метафизики, а уж потом физики, мы стараемся забежать вперед, опережая вопросы, чтобы их клыки не разорвали нам брюки, и вот так изобретается футбол, так становятся радикалами, или подпоручиками, или корректорами у Крафта, о безграничное вероломство! Возможно, Медрано – единственный из всех, кто знает это: мы тривиальны и за это расплачиваемся счастьем или несчастьем, если счастьем, то счастьем сурка, обросшего жиром, если несчастьем, то таинственным несчастьем Рауля Косты, который прижимает к своей черной пижаме пепельного лебедя, и даже, когда мы рождаемся, чтобы спрашивать и получать ответы, нечто безгранично беспорядочное, что заключено в самой закваске аргентинского хлеба, в цвете железнодорожных билетов или в количестве кальция в водах Аргентины, все это швыряет нас, как очумелых, во всеобщую драму, и мы вскакиваем на стол, чтобы протанцевать танец Шивы с огромным лингамом в руке, или сломя голову бежим от выстрела в голову или от светильного газа, пресыщенные до отвращения бесцельной метафизикой, несуществующими проблемами, вымышленными невидимостями, которые ловко заволакивают дымом центральную пустоту – статую без головы, без рук, без лингама и без йони, подобие, удобную принадлежность, грязные склонности, ясную, стремящуюся к беспредельности рифму, в которой еще заключены и наука и совесть. Почему прежде всего не вышвырнуть ядовитый груз сотворенной на бумаге истории, не отказаться от чествований, не взвесить свое сердце на весах слез и голода? О Аргентина, к чему этот страх перед страхом, эта пустота, скрывающая пустоту? Вместо страшного суда мертвецов, прославленного в папирусах, почему не наш суд живых, ломающих себе голову о Пирамиду Мая, чтобы наконец родилась третья рука, несущая алмазный топор и хлеб, цвет нового времени, его завтрашний день очищения и сплоченности? Кто этот сукин сын, что болтает о лаврах, которых мы добились? Мы, мы добились лавров? Но неужели мы такие подонки?
83
Косьма Индикоплевст (т. е. плаватель в Индию) – византийский купец и монах, живший в VI в.