Вообще, я был для Запада нужной тогда фигурой: член партии, пишет правду о России, а его книги рассыпают, его запрещают. Но диссидентство для меня всегда было неприемлемо. Зная многих из них (Бог им судья), я видел, что за "страдания" в России они принимают проживание в хрущевской пятиэтажке, что у них нет машины, дачи и т. д. Писали они под Запад... но что мы о них. Сейчас им еще хуже, чем нам. У нас осталась родина, у них ничего. Хотя и жилищные условия сменили. И какое может быть инакомыслие в нормальном человеке, должно быть одинакомыслие. И говорить надо -- что на кухне, что с трибуны -- то, что думаешь. Иначе фальшь и раздвоение, которое непременно скажется на письме.
В общем, с публикацией "Сорокового дня" получилась одна горечь.
С одной стороны, "Немецкая волна" и "Голос Америки" цитируют, собратья хлопают по плечу, с другой стороны, обсуждают, осуждают, выкидывают окончательно из всех изданий. У меня вообще почти ничего не проходило в журналах, появлялся на люди через книги. А книга первая вышла очень поздно, в 74-м, вторая в 77-м, третья в 81-м, далее по тексту.
С. П. Залыгин, стараясь помочь, выбил целую полосу в "Литературке", организовал обсуждение повестей "Живая вода" и "Сороковой день". Позвали людей с производства, полосу назвали "Вода живая и мертвая", но потом название все же заменили. Перед этим я встретил Селезнева, он сказал: "Времена меняются, сейчас бы мы повесть целиком напечатали". На обсуждении я сказал, сказал искренне, что поторопился печатать "Сороковой день". Не мог же я стучать на "Наш современник", на то, как меня резали и урезбли. Михаил Лобанов, которого я всегда любил и люблю, в "Волге" упрекнул меня в трусости.
Вот такие дела. до сих пор горько -- о каких-то лохмотьях, оставшихся от более или менее законченных работ, о каких-то жалких подобиях смелости говорят, а о других повестях (я же их еще штук четырнадцать написал) молчат. Увы, писателям хватает скандала. Я же наивно полагаю, что не я должен говорить за свои книги, а книги должны говорить за меня. И никому ничего не объяснял и никого ни о чем не просил. И перед Юрием Селезневым у меня нет ни в чем вины.
Только одна: на могилке давно не был. Но это поправимо.
Да, об обсуждении. Все материалы моих старших товарищей, которых еще с безбородых лет читал и уважал, все их материалы в одиннадцатом, обсуждаемом номере я прочел взахлеб, и каждый из них -- Кожинова, Семанова, Ланщикова -- я считал куда более смелым и полезным для Отечества, нежели свои усекнутые письма. И дивно же мне было потом, как меня всерьез вызывали наверх, на Старую площадь, долго беседовали, секретарши с высшим образованием приносили чай, я сидел и очень жалел, что государственные люди так много тратят на меня времени. Тексты шли как штампы: "Многовато о пьянстве". -- "Так если не говорить, оно разве уменьшится?" -- "Вот и о дорогах у вас. Да, плохи дороги, но ведь это временно". Здесь я, желая выгородить и подчеркнуть бдительность журнала, говорил: "А знаете, у меня еще там было написано, как мы едем в машине и шофер говорит: "За руль вообще можно не держаться -- по колее идет". А сосед рядом говорит: "Сейчас по всей России колея"". Улыбнулись. Кстати, эта сокращенная запись о дорогах была именно из разряда тех, которые в городской роман не пошли бы, а так просто сжечь было жаль -- согласитесь, метко сказано. Я и всунул в письма. И таких сокращенных мест была масса.
Но закончим.
Мне совсем не хочется вспоминать. Да и тяжело. Но ради памяти светлого человека раба Божия Георгия. А уж то, что говорят о нас, это должно быть безразлично. Это все суета людского суда. Есть же и другой суд. Так ведь? Его и надо страшиться. Остальное -- от лукавого.