Выбрать главу

— С кем вы воюете? — тихо и настойчиво спросил Петрик, приближая лицо к Кудумцеву и строго глядя в его глаза.

— То-есть с кем?… Со всеми, кто посмеет мне не повиноваться и не исполнит моего приказа.

— А Россия?..

Это слово точно страшным призраком вошло в полутемную кибитку. Россия дышала с разложенной, и до пола спускающейся карты с зелеными разводами. На ней лежала рука Кудумцева. Тот быстро отдернул руку от карты, точно жгла его карта.

— Россия… — проговорил после короткого, но тяжелого молчания Кудумцев. — А где она, эта Россия? Ты скажи мне это? России нет. Есть Ры-сы-фы-сы-ры, слыхал ты такое дикое слово? С теми, кто там, мне не по пути. Я люблю народ. Я ему готов служить — и тем, кто несет свободу и волю, и землю этому народу. А там рабство перед жидами и инородцами. Там третий интернационал, то есть именно то самое интеллигентское «хи-хи-хи», которое все отрицает — и прежде всего Бога и человеческую личность. Там много дерзания, да дерзание-то тамошнее мне не слишком по вкусу.

— Постой, Анатолий Епифанович, а «белое» движение и Колчак?

— Белое движение… Помнишь как-то в Манчжурии, а потом на позиции, говорили мы все об Апокалипсисе. И там о победе. Славно там это сказано о побеждающем…

Побеждающему все. Ему и манна и какой-то белый там камень и милость Божия… А где у Колчака победы? Тебе твои людишки не зря изменили, знать почуяли, что пора пришла твой корабль покидать. Вы у атамана Анненкова ищете опоры. Значит, не сладко у вас. Что же, я поведу своих молодцов на ваш разгром? Это за то, что они мне слепо и безповоротно доверили свои жизни. Да ведь и у Колчака, поди, эти самые «хи-хи-хи» сидят…

— Какие «хи-хи-хи»? Побойся ты Бога, Анатолий Епифанович. Что ты такое говоришь, чего не понимаешь.

— Какие?.. Изволь: интеллигенция… масоны… иностранцы. Поди, иностранными миссиями обложился, как подушками, и думает, что они его спасут, а ему, иностранцу-то этому самому, до России, как до прошлогоднего снега. Никакого, то есть, ни дела, ни интереса. У вас там, поди-ка, партии, и каждый свою выхваляет.

Что, мол, не по моей программе, то и никуда не годится. Я, брат Петр Сергеевич, тебе твоими словами и отвечу. "Вера, Царь и Отечество" — это единый лозунг, который у нас и последний каторжник понимает, и чему готов и покоряться и подчиняться. А остальное… будут служить лишь из-за страха, как и большевикам служат.

— Вера, Царь и Отечество, верно, святые то слова, Анатолий Епифанович, да разве с этими ты словами ведешь своих людей?

— Ты мои лозунги, чай, видал.

— С нами Бог и атаман?

— Ну да. Кажется, и ребенку ясно.

— Мне не ясно. При чем тут Бог? При той-то жизни, о какой ты мне только что рассказывал.

— Это ты, пожалуй, и прав. Бога я так для людишек пустил. Ты знаешь, я в то, чего не видал, не очень-то верю.

— Мало ли чего ты не видал, — с досадою сказал Петрик. Он был сильно взволнован. Он встал и прошелся по юрте. Кудумцеву, казалось, нравилось его волнение.

— Так ведь доказано, Петр Сергеевич, научно доказано, что Бога нет. Мне даже смешно с тобою об этом говорить. В век радио, этих дерзновенных полетов на аэропланах, этой страшной техники — и вдруг говорить о Боге!

— Что там доказано! Ничего наука не доказала, кроме своего полного безсилия.

Вся жизнь, эта самая пустыня, ежечасно и ежеминутно миллионами уст творит хвалу Творцу мира.

— Ну, оставим Бога. Мы с тобою не богословы, — как-то скоро согласился Кудумцев. — Куда нам в такие высокие материи залезать. Это Факсу в пору. А нам…

Вторая часть моего лозунга… Ты ее усвоил: "и атаман", — торжественно и важно почти выкрикнул Кудумцев.

— Вот именно ее-то я никак не понимаю.

— Кажется, легче легкого понять. Все мои люди и поняли и усвоили.

— Что же это значит?

— Это значит: «Я», с огромнейшей этакой буквищи. Все от меня, все через меня и ничего помимо меня или без меня, кого люблю — милую, кто мне не по нраву — казню. Я, это, если хочешь, — Степан Разин, — всегдашняя моя мечта. Мой идеал со школьной скамьи.

— Разбойник?

— Да, если хочешь… Но Разин разбойничал при Царе… А я при ком? Что же мне — большевиков, что ли, прикажешь стесняться, или Колчака, который все отступает и чем еще кончит, никому неизвестно. Царя и я бы побоялся. Ибо перед Царем ответ держать — страшное дерзновение для этого надо иметь. Но царь отрекся. Царь бросил нас во время войны в грозную минуту бунта.

— Что ему оставалось делать? Ему все изменили.

— Петр Сергеевич, помнишь ты тот страшный час, когда наши пути первый раз скрестились и мы разошлись с тобою, чтобы вот как и где встретиться. Царю изменили… Ну, а кто первый не исполнил своего царского долга?

— Что… Послушай, Анатолий Епифанович, ведь ты прямо ересь говоришь.

Глаза Кудумцева стали дикими и мутными. Он несколько мгновений, не мигая, смотрел на Петрика.

— Так слушай, Петр Сергеевич. Я тебе твоими… твоими, страшными словами, скажу такой ужас, от которого у тебя волосы зашевелятся на голове. И у Государя, как и у нас с тобою, простых смертных, есть свой долг. И долг этот не только миловать и жаловать, но и казнить и, если то надо, то и своеручно казнить, как то делал Петр, за что история его и назвала по праву — Великим. Ты говоришь, ему изменили? Вспомни события. К нему приезжают в Псков какие-то милостивые государи.

"Извольте, мол, отрекаться, а не то в Петрограде такое будет". А в Петрограде и действительно такое делается и никто никого не слушает. Однако, тысяч поболе ста там войска стоит, и войско-то это ждет, как развернутся события и к кому приспособляться и к кому надо на животе ползти и верность и подлость свою показывать. Вот долг-то царский в том и состоял, чтобы выйти к этим самым милостивым государям, что так сладко поют о необходимости и неизбежности отречения, выйти, как умели выходить Романовы, как умел выходить тот же император Николай I, выйти к конвою, к дежурству, к этим самым флигель-адъютантам-то холеным да задаренным, показать на этих господчиков, да и сказать и, даже не громко, но твердо и настойчиво сказать: "повесить их"!.. И представь тогда, как еще повесили бы их! А потом телеграмму в Петроград тамошнему командующему войсками. Я, мол, пришедших меня уговаривать изменить моему Государеву долгу приказал повесить и их повесили. Приказываю и вам: всех, не повинующихся долгу и присяге, перевешать. И как бы этот самый Петроградский гарнизон-то кинулся бы хватать Думу-то эту самую, любо-дорого было бы смотреть! Так то…

— Легко, Анатолий Епифанович, говорить теперь. А каково-то было тогда.

— Я это знал и тогда. Я и тогда смотрел, у кого власть и сила, и за тем и шел.

И я тебя, прости меня, Петр Сергеевич, Дон-Кихотом даже назвал.

— Слышал, — с плохо скрытою досадою сказал Петрик. — Что старое поминать.

Тогда все как не в своем уме были.

— Поверь, Петр Сергеевич, тогда пятью, шестью такими казнями такой та-ра-рам можно было бы учинить, что вся эта революция к чертям английским полетела бы.

История тогда листала страницу. И что на другой странице написано, кто скажет?

Сумел подавить безпорядки — и это бунт, а не сумел, вини себя сам — это уже безповоротная революция. Личность, то есть, я разумею, сильный человек сам напишет такую историю, какую захочет. Вот и я…

— Пишешь историю, — сказал с горькой иронией Петрик. — Ты подумал, как был устал и измучен в эти страшные февральские дни Государь, и никого подле него, кто бы мог ему подсказать мудрое решение. Всех сверху донизу охватил тогда какой-то маразм. Выпаханное поле тогда была Россия и все кто в ней жил.