Выбрать главу

Дует с мороза!

Все здесь было такое обыкновенное, простое, хотя бы и не у большевиков. Петрик шагнул через густо лежащих людей, через ружья, брошенные на пол и остановился в недоумении перед запертой дверью. Постучать?.. Последует так естественный вопрос "кто там"?… И что скажет Петрик при всех этих людях?

— Входите так, товарищ, — сказал проснувшийся красноармеец. — Он один, должно быть. Комиссар сейчас до ветра пошел. Всю ночь животом мучается.

Петрик медленно и осторожно раскрыл дверь. В низкой горнице с земляным полом и стенами, с камышовою высокою крышею без потолка, с маленькими окнами, с пыльными стеклами, был утренний полусвет. Большая таранчинская постель, — на ней, судя по подушкам, — спали двое, — была взбудоражена. Пестрое из лоскутков одеяло, скомканное к ногам, свисало до полу. Под ним без всяких простынь был серый грязный соломенный матрац. Он был в дырах. Грязная солома торчала из них. На низком темном квадратном столике шипел помятый маленький медный самоварчик и подле него стоял китайский фаянсовый чайник. На скамье перед ним сидел рослый солдат в расстегнутой шинели с Мариенбургскими петлицами. В нем Петрик сейчас же узнал своего бывшего вестового Лисовского. Тот мало переменился. Огрубел и раздался, но та же славянская мягкость была в его мелких чертах. Серые ватные китайские штаны были заправлены в валенки.

В горнице кисло пахло мужицким ночлегом и чесноком.

В тот миг, когда Петрик входил в горницу, Лисовский, нагнувшись над столом, внимательно наливал в эмалированную ржавую кружку чай. Перед ним лежала обломанная и облупленная таранчинская лепешка и на железной тарелочке горка черного китайского сахара. При входе Петрика Лисовский не сразу повернул к нему голову. Он, видно, не ждал никого постороннего.

Петрик тщательно и плотно прикрыл дверь и сказал негромким и сердечным голосом:

— Не узнаешь меня, Лисовский?

Было, должно быть, что-нибудь особенное в голосе Петрика, потому что Лисовский вздрогнул и встал, приглядываясь к вошедшему.

— По обличью не признаю, — хмуро сказал Лисовский. — По голосу… Голос быдто знакомый… Нет, не признаю… Чьих вы будете?

Сильно билось сердце Петрика. И теперь чувствовал он, что голова его так болит, точно кололи на ней дрова. Мутным казался свет в избе.

— Одалиску помнишь? — голос Петрика прозвучал глухо и неуверенно.

Прошло несколько тяжелых недоуменных минут. Казалось, целая жизнь проносилась в голове Лисовского.

— Ваше высокоблагородие?… Нюжли?.. Вы к нам?..

В тоне, каким сказал это Лисовский, прозвучало и недоверие — и как будто и осуждение. И вот это-то осуждение и подсказало Петрику, что можно с Лисовским быть вполне откровенным. Однако, в эти минуты тяжелого разговора, какое-то странное безразличие и равнодушие нашло на Петрика, и ему хотелось только одного: ни о чем не думать и передать всего себя на волю и приказ кого-то другого.

Мелькнула неясная мысль: "вот в таком состоянии физического и душевного равнодушия, должно быть, и находятся те, кого ведут большевики на расстрел". Но Петрик овладел собою.

— Здравствуй, Лисовский, — сказал он.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — четко, но негромко ответил на привычное приветствие Лисовский, и Петрик понял, что все пойдет теперь по-хорошему.

— Ваше высокоблагородие, может быть, чайку бы откушали?.. Как же вы к нам-то. Я не слыхал ничего про вас…

Лисовский суетливо и, как будто испуганно, топтался по комнате и все к чему-то прислушивался, точно боялся, что кто-то к ним войдет. Он подвинул низенькую скамеечку к столу и сказал:

— Вот на лавочку, что ли, присядьте, ваше высокоблагородие. Да что же это с вами?.. Почему вы так-то… Натерпелись не мало. Волоса-то… Сколько седых!

Маята-то эта, видно, и вас захватила.

Петрик сел на лавку. И, как только сел, понял, что теперь, пожалуй, и не встанет.

Такая усталость и такая головная боль вдруг совсем овладели им. Зеленые и красные молнии крутились перед глазами, и были мгновения, когда он совсем не видел Лисовского, и ему казалось, что все это во сне.

— Вы… к нам?… Вы с большевиками?.. — как сквозь бред услышал Петрик снова, и почувствовал недоверие в голосе Лисовского. Ему показалось даже, что было в нем и презрение.

— А как ты думаешь, Лисовский?

— Так кто вас, господ, знает, — очень тихо и с каким-то точно упреком сказал Лисовский.

Петрик продолжал сидеть на низеньком восточном табурете. Он чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Было ли это ожидание неминуемой смерти — и смерти не солдатской, но вероятно, мучительной, или болезнь входила и жгущей голову огневицей охватывала его, но только, когда снова заговорил Петрик, в его голосе зазвучали совсем особенные, теплые и сердечные ноты. Голос его и слова шли в душу, подходили к сердцу, да и шли они от сердца, и как только услышал те слова Лисовский, он встал спиною к окну, так, что не стало видно за светом его лица, стал на вытяжку по-солдатски, как стаивал, бывало, в Лейб-Мариенбургском полку во время разносов Петрика. Мрачный и недобрый огонь то загорался, то потухал в его глазах.

— Ты Красносельские скачки, Лисовский, помнишь? Государя Императора-то вспоминаешь ли иногда?

— Как не помнить, — тяжело вздыхая, сказал Лисовский.

— Твоя жена где?

— Нет у меня больше жены.

— Куда же она девалась? Неужели скончалась?

— Комиссар забрал сельский. Вишь ты, комиссару она по сердцу пришлась. Ушла к нему моя благоверная… Чего голод не сделает. Детей кормить не стало чем.

Известно, мать. Чего она для дитяти не сделает.

— А ты что?

Лисовский тяжело молчал.

— Что же, Лисовский, как царя не стало, лучше вы живете, или… как по-твоему?

— Хужее быть не может. Какая теперь жизнь! Одна маята!

— С немцем замирились, а своих русских бьете.

— Ничего, ваше высокоблагородие, не поделаешь. Значит, так надо.

— Надо… Ты Бога-то поминаешь когда?

— Бога теперь нет…

— Кругом голод… Безпорядок… грабежи… Хорошо это, по-твоему? Ты должен, Лисовский, со всем твоим отрядом повернуть против большевиков. Ты должен быть с нами. Мы пойдем к адмиралу Колчаку и вместе с ним постоим за святую Русскую землю. Неужели ты и Россию забыл?

— Нету никакой России, — твердо и упрямо сказал Лисовский, точно просыпаясь от какого-то тяжелого сна. — Это все обман один. Живут люди, вот и все…

— Страшные вещи ты говоришь, Лисовский: то Бога нет, то России нет. Где же ты сам-то живешь?

— На земле. А земля ничья. Нет ни немецкой, ни русской какой земли, а земля вообще. Коммуния, значит, и всеобщее поравнение.

— Не говори, Лисовский, вздора. Кто тебя этому учил?

— Ваше высокоблагородие, — взмолился Лисовский тем самым голосом, каким он когда-то молил в полку Петрика, чтобы он не говорил ему тяжелых слов упрека и не отчитывал его. — Ваше высокоблагородие, молю вас, оставьте. Как вы совсем, значит, не понимаете нашего положения и что мы из себя теперь представляем…

Совсем невозможные ваши слова. Разве теперь можно что сделать? Такой разве теперь народ?.. Вы говорите, как раньше было. Раньше во сто разов, может быть, даже в тысячу разов, лучше было, а переменить никак нельзя. У нас теперь везде народ… Вы-то понимаете: народ? Он сам, значит, правит и за всем следит.

Конечно, мы еще не умеем, как вы, однако, научимся… А, как научимся, так то ли хорошо будет!.. Ни тебе богатых, ни бедных… Ни господ, ни кого… Словом, всеобщее поравнение. Такой ли рай по всей земле станет.

Все сильнее и мучительнее болела голова у Петрика. Казалось, слова Лисовского разбивали ее на части. Временами ничего уже и не видел перед собой Петрик и слышал, как бы во сне ему снились эти слова, но собирал все свои силы, чтобы продолжать убеждать своего вестового. Не верил Петрик, не мог поверить, чтобы Лисовский мог так перемениться.

— Кто тебя этому научил? Ты не свои слова говоришь.

— Ученые люди до этого дошли… Сицилисты. Ваше высокоблагородие, спорить с вами не могу и не смею. Куда же мне, мужику, с вами тягаться. Однова, жалко мне вас. Потому, как не понимаете вы даже, что теперь совершается. Суд идет человеческий, и каждому воздается по делам его.