Выбрать главу

Когда Петрик в утренних сумерках сел в арбу, и та с особенным скрипом, оставляя на снегу свежий след, покатилась по степи, он задумался, что же произошло с ним за эти почти полтора года, когда он, как выпашь, отдыхал, ожидая хозяина. Он ехал в Европу. Его ожидала там встреча с русскими людьми. Расскажет ли он им о своих похождениях в центральной Азии? Нет… Не расскажет… Зачем? Все равно — никто не поверит. Встреча в пустыне с Кудумцевым и сейчас же за тем — встреча с Лисовским… Да это как в романе! Да и в романе-то скажут, что автор неладно и неловко придумал, что он подтасовал эти встречи, что так "на деле" быть не могло.

Опять же, как ему рассказывать про Тибетский ламаистский монастырь. Если Тибет и буддисты, то должны быть чудеса. А где же таинственные йоги, где тайноведение, где всевозможные волшебные напитки, дарующие то вечную жизнь, то способность проникать, куда угодно, то способность читать чужие мысли? Какой же это лама, который ничего не показал, ничего не предсказал, ничему не научил Петрика? "Вы врете, все врете" — подумает слушатель. — "Ничего и не было с вами такого чудесного". Прав был Джорджиев, когда говорил ему об отношении современного культурного мира к чудесам. Ко всему подходит он с неверием, со скептическим анализом. Да, конечно, он никому не будет рассказывать о своих приключениях. Ну, в самом деле, ну кто же поверит, что мистическая, сакраментальная формула: «ом-ма-ни-пад-мэ-хум», ничего не значит. Что смысла ее никто, даже сам «Канбо-лама» не знает, и что ее должны повторять монахи ежедневно от десяти до ста тысяч раз! Как наше осмысленное "Господи помилуй"… Нет, рассказывать этого нельзя. Здесь было подлинное чудо там, где никто этого чуда и не заметил бы, и не было никакого чуда там, где по понятиям людей чудо обязательно должно было быть.

Но чудо было и здесь. Петрик понял его, когда провожавший его на полперехода монгол простился с ним и Петрик посмотрел ему вслед.

Солнце только что взошло. В голубом тумане была покрытая девственным снегом степь. Из снега выбивались соломины сухой травы. И над степью, уже далеко, блестели, блестели, блестели, серебром горели белокаменные стены ламаитского монастыря. Золотисто-желтая черепица крыш его храмов сверкала под солнечными лучами, как чистое золото. Над главным капищем ярко горел полукруг луны с солнечным диском на нем. Точно одно солнце отражало другое. Безлюдно и тихо было в пустыне. Чуть серебрилась снежная струйка за скачущим к монастырю монголом.

Петрик почувствовал непонятную тоску. Точно что родное и близкое увидал он вдали.

Снежные просторы напомнили ему Россию. Его сердце сжалось, и ему показалось, что не к России он едет, но едет от России.

Тиха, безлюдна и несказанно красива была в этих низких солнечных лучах пустыня с удаляющимся монастырем. Было жаль покидать наставника и путеводителя в жизни, умного ламу Джорджиева. Был дорог покой монастыря.

Так, со сладким ощущением тишины, покоя, безлюдья, красоты и простоты покинутого им ламаистского монастыря, и уехал Петрик, чтобы погрузиться в шумный, кипящий, материалистический европейский мир.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Марсельский экспресс пришел в Париж в пять часов пять минут утра. Без опоздания.

Петрик вышел из душного вагона третьего класса и очутился в толпе пассажиров на грязном и темном перроне. Тускло горели электрические фонари на вокзале и, как бывает ранним утром, точно не давали света. В широкое отверстие застекленного навеса были видны обрывки оранжевого неба. Клубились пары — и зарождающийся день казался там печальным. Шипение выпускаемого из паровоза пара, грохот железных тележек носильщиков и шум толпы с подошедшего местного поезда оглушили Петрика. С маленьким узелком на плече, в простом, дешевом пиджаке, купленном вчера утром в Марселе в магазине готового платья, Петрик прошел с вокзала и вышел в город.

Так вот он, Париж! Предрассветные сумерки стлались туманами над городом. На небольшой возвышающейся над улицами площади горели большие круглые фонари. В мутном свете утра они казались ненужными. Несколько такси, стоявших на площади, были быстро разобраны. Все кругом Петрика торопились, и он скоро остался один.

Он пересек площадь, спустился по лестнице в улицы, по пустым рельсам трамвая прошел к большому проспекту и огляделся.

С башни вокзала ярким кругом светились часы. Они показывали четверть шестого.

Впереди на каком-то доме, на углу, на самой крыше, из ванны улыбался Петрику громадный ребенок — и надпись savon «Сadum» говорила о мыле. Окна домов были однообразно заставлены серыми ставнями и таили за собою глубокий сон парижан.

Внизу, вдоль панелей, валялись порванные газеты, обрывки цветных бумаг, банановые и апельсиновый корки, окурки. В воздухе было свежо и пахло пресною вонью канализации. На углу, у кафе, железные, круглые столики были вынесены на улицу и повалены на ребро. Улицы были грязны. Отдаваясь жажде движения, после восемнадцатичасового сидения в неудобной позе на жесткой скамье, Петрик легкой пружинистой походкой шел, не думая куда. Парижа он все равно не знал. Он шел в пространство. Навстречу ему медленно шагали лошади, запряженные в большую арбу цугом. Чисто вороной масти, в тяжелых, медью окованных хомутах, они шли без вожжей, повинуясь голосу погонщика. Арба до вышины второго этажа была нагружена кочанами капусты. У панели стоял, фырча, зеленый, крытый, как какой-то фургон, грузовик, и люди в синих блузах собирали на него мусор. Вдоль панели, подобно туркестанскому арыку, бежала пущенная из водопровода вода. В ней крутились уносимые ею окурки.

Улица шла к мосту. Слева и спереди поднималось над туманами солнце. Река голубела. В золотых лунках были зеленоватые переплески маленьких волн. Влево от моста на островах низко свесились покрытые нежным весенним пухом деревья. От реки веяло свежестью и простором. Солнце слепило глаза. Петрик прочел надпись на голубой доске с края моста: "Рnt d'Аustеrlitz". Быть может, ему, как некогда Наполеону, светило "солнце Аустерлица". Ему показалось это хорошим предзнаменованием. "Нужно стремиться на окраины", — думал Петрик и шел, ища этих окраин. — "Там дешевле"…

За мостом высокие платаны и липы стояли за сквозной железной оградой. Большие ворота были замкнуты. Петрик пошел вдоль сада, обогнул его, свернул вправо, потом влево, попал в какой-то лабиринт маленьких улиц и улочек и тут понял всю безполезность такого хождения по городу. До окраин, как видно, было далеко. То встречались какие-то особняки с маленькими садиками, с плотно прикрытыми воротами, то громадные серые семиэтажные дома, и все было заперто, замкнуто на множество замков и скрывало за своими стенами и ставнями окон чужую — да еще и не враждебную ли? — жизнь.

Петрик вспомнил слова ламы о больших городах и понял, что тут он более одинок и безпомощен, чем в пустыне. Он остановился и огляделся. Он попал в такой квартал Парижа, где не было утренней жизни, но все еще спало крепким сном. Ни одной живой души не было видно кругом. Самые дома казались мертвыми. Петрик ускорил шаги и очутился на площади. На ней были громадные возы, запряженные гигантами лошадьми, грузовики с железными кольями и полотнищами тентов, и по порядку, вероятно установленному и повторяемому многими десятилетиями, если и не столетиями, шла разгрузка и расстановка уличного рынка. Люди работали молча и медленно, но в этой медленности была такая уверенность движений, что Петрик не успел пройти всей площади, как на его глазах вырос рынок. Торговки и торговцы разложили товары и появились покупатели. Петрик присматривался к этой новой жизни, так не походившей на ту, какою он представлял себе парижскую жизнь. Он постоял на рынке, разглядывая разложенные товары: куски мяса, нарезанные так, что можно было их прямо класть на плиту, сыры и масла, овощи и цветы, и опять так же безцельно стал подниматься вверх по маленькой и кривой улочке.