То, что Зимовейский увидел на Севере сегодня, спустя двадцать с лишним лет, было, конечно, совсем не то, что сохранилось в памяти бывшего минометчика. Суровая красота Заполярья покорила воображение художника. Он уже успел побывать и в Кировске, и в Ловозерской тундре, и в Никеле, сделал не один десяток этюдов, зарисовок, набросков. Но все эти первые заготовки не удовлетворяли его, ему казалось, он повторяет то, что он уже видел в картинах других художников. Ему как будто не хватало своего собственного видения природы и людей Севера, и его личные, непосредственные впечатления как бы накладывались на какой-то готовый фон. Так он мне объяснил, если я его правильно понял.
И вот уже здесь, в Мурманске, одна сценка, увиденная им случайно в рыбном порту, необычайно взволновала его, дала толчок творческой фантазии.
Он заметил на причале группу молодых моряков, видимо только что вернувшихся из рейса. По одному виду этих ребят можно было догадаться, что рейс был удачным; они счастливы, что все лишения и опасности трудного плавания остались позади и теперь их ждут встречи с родными и все другие короткие береговые радости.
— Тогда меня словно озарило, — сказал Клавдий Филиппович, — ведь это же готовый сюжет целой картины. И назвать ее можно «На берегу» или еще выразительнее — «Дома». Я вижу ее, эту картину. Она преследует меня даже во сне. Представляешь, группа моряков на причале. За их спинами видны мачты, надстройки кораблей, под ногами влажные доски причала, а они стоят — молодые, рослые, удалые. Вон крайний совсем еще мальчишка (должно быть, ходил в свой первый рейс) и сейчас осторожно притоптывает ногой, точно пробует крепость земли — какова она, не качается ли. А с другой стороны — статный парень с открытым воротом лихо заломил кепку и радостно смеется, повернув голову в сторону, туда, где, должно быть, только что прошла или проехала на автокране какая-нибудь симпатичная девчонка с рыбокомбината, бросившая на него застенчивый и восхищенный взгляд.
Клавдий Филиппович был так возбужден, его так захватила эта видимая одному ему картина, что он и сам весь как-то преобразился, глаза молодо блестели, на впалых щеках пробивался румянец, и светлая «несжатая полоска» над высоким лбом щетинилась, колыхалась, точно потревоженная ветром.
Он, как заведенный, крутился по тесной каюте и говорил, говорил.
— В этой живописной, колоритной группе я вижу и другие фигуры, и что ни фигура, то свой характер, свое лицо, своя походка, своя, как говорится, особенная стать. Но все они группируются вокруг одного. Он в центре, он средоточие, магнит, ядро всей картины.
Вдруг он круто обернулся на ходу и спросил меня:
— Ты, конечно, бывал в Третьяковке и видел знаменитую картину «Бурлаки»?
Я снова покраснел и хотел было объяснить, что, к великому своему стыду, в Третьяковке еще не бывал, да и в Москве-то был однажды проездом, так что, кроме Ленинградского и Курского вокзалов, ничего не видел. Но он не дал мне и рта раскрыть и снова дал полные обороты.
— И конечно, ты, как и каждый, увидел сначала этого великолепного Канина.
— Кого? — удивленно спросил я.
— Ну, того, первого бурлака, который, навалившись грудью на лямку, бредет по раскаленному песку и смотрит исподлобья пронзительными умными глазами.
— Разве он и взаправду был? — удивился я, — настоящий, живой, а не только на картине?
Я вспомнил этого бурлака по многим репродукциям. И в душе обрадовался, что он когда-то и в самом деле жил и его звали Каниным, оттого сама картина представлялась мне теперь ближе, понятней и мне еще больше захотелось побывать в Третьяковке.
— Но, конечно, это не просто портрет того реально существовавшего бедолаги Канина, — терпеливо начал мне пояснять Клавдий Филиппович. — Под гениальной кистью Репина он преобразовался в художественный образ такой покоряющей силы и глубины, что мы забываем о самой натуре, о каком-то одном, никому неизвестном Канине. И все-таки не будь его, того далекого, неведомого нам Канина, не будь художник так горячо влюблен в эту натуру, может быть, не было бы и самой картины. Нет, Репин, конечно, написал бы своих бурлаков, но это была бы другая картина. Понимаешь, Володя, другая, может, живописней, лучше по цвету, по полотну, но только не та, которая существует и за которую мы вечно благодарны художнику.
Клавдий Филиппович говорил горячо, взволнованно, как можно говорить только о вещах тебе дорогих, кровно близких, выстраданных. И это меня еще больше притягивало к художнику.