— И вот представляете, Володенька, — Клавдий Филиппович присел на мою койку и положил руку мне на плечо, — мне тогда показалось, что в этой группе моряков на причале я увидел своего Канина, которого, должно быть, в мыслях своих искал уже давно. Я не могу тебе живо, рельефно описать его так, каким я его вижу, представляю. И дело тут не только в том, чтобы более или менее точно изобразить его внешние приметы, его обветренное лицо помора, словно подсвеченное изнутри доброй и чуть застенчивой улыбкой, его веселые улыбчивые и вместе строгие, заглядывающие тебе в душу глаза и чуть потрескавшиеся губы, на которых чувствуешь запах морской соли. Все в нем есть, в этом моем Канине, он колоритен, живописен, он мужествен и красив, как только может быть красив человек труда в расцвете сил, молодости… Может быть, все это покажется тебе вздором, бредом, но право же, это не дает мне покоя.
Нет, ни вздором, ни бредом я бы это не назвал, хотя, по правде сказать, рассказанный им сюжет будущей картины меня лично не особенно увлекал. Но ведь я не был художником, а всего только штурманом, и на мир я гляжу часто совсем другими глазами, чем он, художник, живописец Клавдий Филиппович Зимовейский.
Наша морская жизнь, сам суровый распорядок, видимо, пришлись ему по душе, и он довольно быстро начал «оморячиваться». Конечно, не обошлось при этом и без некоторых приключений.
Еще на переходе, когда он вышел на палубу со своим этюдником, его слегка прихватило шальной волной.
Правда, тогда он отделался холодным морским душем и легким испугом, но великолепная гренадерская шапка навсегда исчезла, канула в пучине моря. Эта потеря не только ничуть не огорчила, а, кажется, даже обрадовала его.
Взамен дорогой «пушной экзотики» на его голове появилась старая мичманка с потрескавшимся козырьком, но зато с настоящим «крабом», подаренная ему нашим боцманом. Он же заменил и мохнатые собачьи унты, которые стали походить на мокрых облезлых щенков, на поношенные, но совершенно целые полуболотные сапоги. И этим морская экипировка художника окончательно была завершена.
Клавдий Филиппович не захотел оставаться в долгу перед облагодетельствовавшим его боцманом и немедленно начал рисовать его портрет сначала карандашом, а потом уж маслом. Но ни тот, ни другой портрет, видимо, не удовлетворял художника, и он так их и не закончил.
Я так думаю, что его просто не увлекла сама натура. С точки зрения художественной, живописной наш боцман Виктор Жабров, должно быть, и впрямь не представлял особенного интереса. Никакого «морского колорита» в нем решительно не было, парень как парень, невысокого роста, лицо, как теперь любят писать, открытое, простое, то есть вроде как бы своего лица вовсе нет, глаза тоже ничем не примечательные, не синие, не серые со стальным отливом, а вовсе карие. Словом, «натура», можно сказать, нехарактерная и совсем неколоритная.
А Клавдию Филипповичу, насколько я понял, нужно было для задуманной картины совсем другое.
Он был трудяга, этот славный Клавдий Филиппович. Он неутомимо зарисовывал все, что видел, что затрагивало его художественное воображение. Примостившись на крыле рубки, он терпеливо дожидался, когда возле борта вдруг вынырнет из темной глубины моря туго фосфоресцирующий мешок трала.
И тут начинается самое интересное, увлекательное и каждый раз по-новому переживаемое. Вскоре взятый на строп тяжелый этот мешок уже взлетает над палубой, еще мгновение, и живой серебристый поток с шумом и плеском хлещет на палубу и растекается вдоль борта.
— Вот она, живая, трепетная плоть моря! — шумно восхищался художник и торопливо хватался то за карандаш, то за кисть. И тогда в его походном альбоме, в который раз, вновь появлялось причудливое отражение этой «живой плоти моря». Круглая головастая треска с зеленоватым отливом на спинке и младшая сестра пикша с черной опояской по бокам, пятнистая зубатка с ощеренной пастью, ярко-оранжевый окунь, белобрюхая плоская, как блин, камбала…
Но чаще и охотнее всего, я заметил, он рисовал не этих живописных рыб и даже не море и голубую с пенистой прозеленью волну, не наше милое в своем убранстве небо, о которых он так ярко и сочно рассказывал, а неприметные на первый взгляд картинки нашего промыслового быта.
Вот два засольщика бредут по колено в живом потоке еще трепещущей рыбы. А вот рослый, здоровый матрос в сбившейся на затылок зюйдвестке подцепил на пику огромную, чуть ли не с его рост, треску и кидает ее на рыбодел, за которым ловко и быстро полосуют ножами белую «морскую плоть» шкерщики. Но сразу бросалось в глаза: почти в каждом рисунке, наброске одно и то же лицо. За рыбоделом, у лебедки, за рулем в штурманской рубке — всюду и везде он. Федька Шалагин.