— Ты, чмо! Я из-за тебя должен по двадцать раз отбиваться?
Воскобович хотел вдавиться в стену и все поднимал ногу — прикрывался. А Славка отрывал его от стены и бил. И лицо Воскобовича совсем растеклось — он заплакал. А Славка озверел еще больше и начал забивать его в стену. Потом Воскобовича бил Юрченко. За пуговицы.
Теплые сизо-серые сумерки расплываются по пыльной усталой земле, на вершине сопки прощально рдеет кусочек солнца.
Стою под грибком у полосатого шлагбаума. Я назначен на свой самый первый пост, пока учебный. Малиновый краешек солнца все уменьшается, и вот вспыхнуло пронзительно ярко, отблески потонули в сумерках.
Отвернулся и смотрю на шлагбаум. Там, за жиденькой зыбкой рощицей — железная дорога. Близко. Может, метров двести-двести пятьдесят. А может, меньше.
Издалека прилетел протяжный гудок — и перестук отчетливый. Минута, другая, и в просветах рощицы один за другим замелькали желтые квадраты, стук колес размолачивает тишину. Подаюсь вперед, цепляюсь глазами за эти мелькающие квадраты, хочу разглядеть в них людей… Квадраты вдруг начали вытягиваться, вытягиваться во что-то одно, золотистое и дрожащее. Стук колес оторвался, унесся в темноту, и осталась только черная-черная полоса — место, куда я смотрел.
Переламываюсь — пролезаю под шлагбаумом, брякнул ствол автомата об железо. Медленно иду туда, к роще. Роща наплывает, становится все больше — я приближаюсь к ней. А шаги мои делаются все меньше и меньше, шаги мои совсем уже маленькие… Делаю шаг на месте.
Сажусь на корточки. Где-то посвистывает птица, темное поле потрескивает сверчками, и от близкой травы пахнет ушедшим солнцем.
Оглядываюсь через плечо — темноту прокалывают огоньки лагеря. Там пустынно и тихо, блестят, разрезая лагерь, дорожки.
Я встал и, покидая запах травы, побрел к шлагбауму.
Сегодня мы принимали присягу. В новой, твердой парадной форме стояли, пронзительно сверкая пуговицами, и белые пояса яркой полосой рассекали зеленые фигуры. Когда читал присягу, пальцы мои прикипели к автомату, прижали его к груди так, что грудь болит до сих пор, наверное, на ней — красный отпечаток автомата… Потом команда развернула всех в одну сторону, и оркестр оглушил. Я зашагал, и вокруг зашагали сотни моих фигур.
— Спи, сынок, спи.
Старшина с коричневым отполированным лицом смотрит, будто взглядом повторяет сказанное. Толстые красные руки пошевеливают баранку. Смотрит, и кончики усов трепещут — окно приспущено.
Под ногами — ш-ш-ш! — шины шуршат. Камушки постукивают.
Старшина смотрит на дорогу.
Шины шуршат.
Камушки постукивают.
Ему нужен был всего один солдат, и он увез меня из наполовину опустевшего лагеря, и теперь мы ехали по оранжевой равнине к месту службы, в какой-то маленький городок.
Я опять закрыл глаза. От толчка открыл — и увидел перед собой зеленые ворота с багровой звездой в центре. Старшина жал на гудок.
Ворота дрогнули — и звезда стала разъезжаться на две половинки, между ними росла щель… Нос «Москвича», покрытый толстым слоем желтой пыли, вошел между половинками звезды — проплыл за окном чей-то живот, перетянутый ремнем, рука, прижатая к бедру… Остановились у светло-желтого двухэтажного здания.
Это здание было единственным, со всех сторон его окружал бордового цвета каменный забор, а над ним высились стоящие вплотную пятиэтажные дома… Я сидел на водопроводной трубе в маленьком тихом дворике, курил сигарету — старшина дал. На балконе одного дома стояла беловолосая девочка в одних трусиках; она обеими руками прижимала к себе вздыбленного черного кота и говорила, заглядывая ему в глаза:
— Не будес маму свою слусаться — мама ласелдится и отдаст тебя бабаке… Будес слусаться, говоли!.. — Кот беззвучно открывал розовый рот с мелкими белыми зубами, жмурился…
— Лауров, ко мне!
Я вскочил и пошел к двери, где исчезла спина старшины.