У меня перехватывает дыхание. Что-то в движении его руки вдруг напоминает мне его былую легкость.
Я говорю:
— Эйтан.
Он делает то, чего не делал уже двенадцать лет, — смотрит мне прямо в глаза.
Я спрашиваю:
— Эйтан, куда ты едешь?
Молчание.
— Не бойся, я никому не расскажу.
Молчание.
— Ты хочешь, чтобы я поехала с тобой? Ты еще помнишь, как водить машину? Ты не водил уже двенадцать лет.
Молчание. Звук заведенного двигателя.
Он помнит. Он, конечно, помнит, успокаиваю я себя. Такие, как он, не забывают. Они помнят, как водить машину и как ходить по лесной тропе. Как маскироваться, как лежать в засаде и как попадать в цель.
— Эйтан, — снова говорю я.
Он снова смотрит на меня.
— Я знаю, куда ты едешь. Я знаю, что ты собираешься сделать. Я с тобой в этом деле, но, пожалуйста, — поберегись.
Пикап медленно сдвигается с места, набирает скорость и выезжает из ворот питомника.
— Возвращайся побыстрей! — кричу я вслед. — Ты меня слышишь? У нас завтра похороны.
Он поворачивает. Но не направо, в сторону главной дороги, а налево, к полям. В сторону вади.
Я представляю себе: на главную дорогу он свернет через несколько километров, а на встречу в вади прибудет ближе к закату. Он не станет включать фары и медленно проедет еще несколько сот метров, до развилки. Тут он переключит скорость, раз и еще раз, до третьей, и, не сигналя и не тормозя, плавно уйдет налево, на короткую грунтовую дорогу, которая тянется к насосной станции, стоящей на краю склона. Здесь он замедлит ход, умело, не останавливаясь, перейдет на вторую скорость, и машина поползет медленно-медленно и тихо-тихо, не производя шума, не разбрасывая камни из-под колес и почти не оставляя следов на дороге.
Я вижу в воображении: за несколько метров до насосной он сворачивает к растущим там дубам и останавливается, осторожно подняв рычаг ручного тормоза. Ставит выключатель внутреннего освещения в положение «выключено», открывает дверцу кабины, высовывает ноги наружу и так, держа их на весу, прижимает куски коврика из ванной к своим ботинкам, затягивает тонкие веревки на обоих концах коврика по диагонали, с одной стороны на другую, и только после этого опускает закутанные в коврик ноги на землю. Закрывает дверцу кабины, вешает рюкзак и опрыскиватель на одну из ветвей, «Ружье» — эту закутанную в одеяло змею — на другую, потом раскладывает вокруг колес несколько камней и накрывает машину зеленым полотнищем. Она разом исчезает, слившись с листьями.
Уже смеркается. Его движения становятся торопливей. Быстро привязав края полотнища к разложенным вокруг камням, он опрыскивает его раствором клея и разбрасывает поверх пригоршни земли и сухие листья, которые тут же прилипают к ткани. Потом, ловко орудуя вилами, забрасывает листьями все места, где мог остаться след сдвинутого камня, ступившего каблука или прокатившегося колеса, отходит немного назад, внимательно осматривает дело рук своих, накидывает рюкзак на плечо, берет в руку завернутое в одеяло ружье и, выйдя из тайника под дубами, начинает подниматься вверх по ущелью.
Он уже много лет не ходил так, по узкой, скалистой, не знающей света тропе, которую прорубила природа, а не кирка или экскаватор, и утрамбовали не катки, а ноги животных, башмаки людей и тяжелая поступь времени. Но его ступни тут же припоминают это искусство ночной ходьбы — те уверенные, бесшумные движения, которые не оставляют следов нигде, кроме его лица, — ту былую и незваную, слегка кривую, даже не улыбку, а судорогу лицевых мышц, которые вот уже двенадцать лет не раздвигали щеки для смеха, губы для поцелуя, а рот для слов. Только ели немного и пили немного да плотно стискивали челюсти.
Я знаю эту тропу. Я не раз ходила по ней. Через полтора километра, на третьем повороте, он свернет с нее на юг, к невысокому хребту, остановится там, ляжет, полежит минуту на спине, прислушается и осмотрится, потом встанет и начнет подниматься по склону. Вот он пересекает хребет по диагонали, поднимаясь вдоль медленного изгиба, потом спускается по противоположному склону и выходит к тому месту, где в нескольких десятках метров от поворота в дедушкино вади стоят рядышком ветвистое фисташковое дерево и раскидистый палестинский дуб. Дуб поднимается выше фисташки, и его ветви раскинуты шире, а она — как все фисташковые деревья — стоит под ним маленькая и густая, и ее ароматные листья словно бы срослись в единое целое и касаются земли, будто целуя ее.