Выбрать главу

— Не бойтесь, там-то они не трогают. Похуже там вода-то, да куда уж теперь деваться.

А когда мы отошли, спохватилась:

— Эй, бабонька, а черпать-то чем будешь?

Мать остановилась в нерешительности: правда, чем?

— Ладно уж, вернитеся, найду вам посудинку. — Подавая матери обливную старую кружку, наказала: — Да занеси, как назад-то пойдешь. Журавлевых спроси, ежели избу нашу спутаешь…

До указанного места мы дошли благополучно, но пришлось долго дожидаться: людей тут собралось много. Из колдобины, в которую слабо натекал ручеек, черпали мутную воду, не дожидаясь, пока осветлится.

— Вот наехали, проклятые, — слышалось в толпе. — Отольется им слезами наша водица.

— Да хамы-то какие, слова им не скажи. Скотину режут, кур подряд хватают. Ну есть какая-то прорва!

И все рассказывали, как охальничают, грабят наших людей незваные пришельцы: где бы ни появились, там горе да слезы…

Домой мы вернулись за полдень, продрогнув на холодном ветру. Заглянули ребята в ведра — пить захотели — и не поверили:

— Такая вода?

— Такой-то, может, не будет, — ответила мать.

Люди выходят теперь на улицу только за водой, за дровами в сараи да в подвалы за картошкой. И то в одиночку — группами ходить и собираться оккупанты не разрешают. И засматриваться на них, на машины опасно: приметят, так и схватят как партизана. А вечером или ночью на улице совсем не показывайся — объявлен комендантский час. Называется только час, а можно сказать, круглые сутки. Вышел как-то из соседнего барака мужчина, захотел посмотреть, что в поселке делается, а немец и увидел его: «Ком, ком, русь, германска кухон». И заставил его дрова пилить да колоть. Весь день мужик голодный проработал, а заплатили ему… окурком от сигареты. Это еще ничего. А с другим и вовсе не церемонились. Был у нас в поселке татарин, Абдулой его звали. Пошел за водой, а немец кричит ему по-своему да автомат поднимает. То ли недослышал тот, то ли не понял, что немец назад приказывал — идет да идет себе с ведрами. Трахнул немец из автомата, и свалился Абдула.

После этого за водой мы стали ходить, как на какую-то казнь. Мать без меня боится, а я без нее.

Говорят, земля слухом пользуется. Что бы там ни было, а люди узнают друг от друга кое-какие новости.

Оказывается, немцы расселились по поселку в разных местах, где им удобнее. Сначала заняли школу и ремесленное училище: не то склад у них там с боеприпасами, не то штаб или госпиталь, машины часто подъезжают и раненых туда же привозят. Возле ЖКО и больницы тоже стоят машины с мотоциклами. А еще в новом бараке, который не успели заселить перед войной, — это в конце поселка, недалеко от нашего дома. Кухни у них три или четыре — рядом с ЖКО и недалеко от нашего дома. Там же и бойни открыли, куда скотину везут из деревень: выйдешь на улицу, и слышно иной раз, как коровы ревут в той стороне да свиньи визжат. Колхозную скотину наши угнали подальше от врага, и теперь, если немцы простоят тут зиму, наверно, очистят все деревенские дворы.

По квартирам они расселились тоже в разных местах. Кого повыгнали — куда глаза глядят, — а кого согнали на кухни, а сами заняли комнаты почище. Культурными они себя показывают, а сами обовшивели, как бродяги, и грязи натаскивают в комнаты — лопатой не соскоблишь. Знакомая моей матери тетя Дуся Казакова рассказывала, как в одной квартире шесть немцев поселились, а с ними собака овчарка — охраняет их вроде. А тетю Дусю спрашивали, где ее муж — в Красной Армии или в партизанах? Да молодец она, сказала, что муж ее в тюрьме сидит. Ну, посмеялись немцы — вот, мол, какая ваша Советская власть, — на том и дело кончилось. Скажи она, что муж в Красной Армии, против Гитлера воюет, так, может, расстреляли бы вместе с ребятами.

— Неужто и правда Москву они возьмут? — затевали люди тревожный разговор.

— Если Тулу захватят с Каширой, а там рукой подать. Конец тогда России нашей.

Печальные и озадаченные, расходились люди после таких разговоров.

Опишу теперь, как немцы приперлись в наш дом и что они сделали с моей балалайкой.

Заметил я из окна, что за углом соседнего дома остановилась крытая немецкая машина и солдаты оттуда повысыпали. Человек двадцать, у всех автоматы через плечо. Прямо к нашему дому повернули.

— Мам, смотри-ка, смотри, немцы к нам! — крикнул я так, что мать перепугалась.

— Ох, матушки, что же делать-то теперь? Зарестуют нас… на улицу повыгонят. — А мне приказала: — Да спрячься ты куда-нибудь!

А куда спрятаться? Шкафа у нас нет, под койку залезть — все равно увидят. В деревне хоть под печку бы можно, а тут лежанка обыкновенная.

Мишка с Клавкой заголосили с перепугу, а я скорее на койку под одеяло и записки свои сунул второпях под матрас.

— Так, так, лежи да охай погромче, — одобрила мать. — Авось пожалеют больного-то.

Я лежал, впившись глазами в дверь, да щупал матрас под собой: что, если обыскивать станут да найдут мои заметки? Сколько там частушек ругательных по адресу Гитлера! Прочитают через переводчика — и все тогда, прихлопнут меня на месте…

Громкий топот по деревянной лестнице перекрыл голосьбу моих младших, дверь из коридора распахнулась с треском, ударилась о стену, и шагнул через порог, как хозяин в свой дом, высокий большеносый немец. Первое, что заметил я, — это безбровое, красное с холоду лицо и пронзительный взгляд холодных, как синие склянки, глаз под скособоченной, помятой пилоткой. А потом уже врезалось в память остальное: ядовито-зеленая, до смешного куцая шинель, короткие сапоги с тупыми носами и такой же тупоносый ствол автомата. За первым немцем ввалился другой — тощий и рыжий, как лисица, — и третий, с вороньим носом и автоматом на груди, так что виден был рожок, набитый небось до отказа пулями.

— Квартир, квартир, — пролаял первый немец — должно быть, старший.

Мать как стояла возле качки, так и остолбенела, не зная, что ответить. Но, оглядев нашу тесную неприбранную кухню с плачущим корогодом, немец брезгливо отмахнулся:

— Киндер…

Повернулся было назад, да вдруг заметил меня на койке, впился ледяными глазами.

— Зольдат, партизан? — пролаял, тыкая в мою сторону длинным пальцем.

— Не, не, — затрясла головою мать, — мал он еще, больной он. Сын это мой, сын, — стучала ладонями в грудь. — Маленький он, больной да убогий.

— Убок? — переспросил недоверчиво немец.

— Ага, и бок у него, и бок болит, — поспешно закивала мать, сутулясь и изображая боль в боку.

Понял наконец немец, шагнул было к двери, но вдруг прищурился, губы его встрепенулись ухмылкой.

— Ва-ас ист да-ас?

И все мы повернулись туда — в угол, где заметил он что-то. Глянул и я, спохватился — балалайку, балалайку увидел немец. Как же я не догадался ее спрятать?

— Вас ист дас? — повторил немец, шагнув к стене, где висела на гвоздике, на красной ленточке моя балалайка.

— То ист ба-ла-ла-йк, — растянуто проговорил другой, с вороньим носом.

— Рус балалайк, — прокаркал рыжий и захохотал.

Первый немец сдернул с гвоздика балалайку, повертел, повертел ее в руках, неумело приложил к плечу, кособочась, ударил по струнам раз, другой. Видно было, не умел он не только играть, но и держать как следует балалайку. А звон ее, наверно, понравился, он ударил сильнее, еще сильнее. И вдруг забил по струнам как попало, всей пятерней, забил, гогоча.

И повернулся к своим, махнул им рукой:

— Айн, цвай, драй!

То ли от холода (немцы стояли, обжимая руками теплую лежанку), то ли от угодливости перед старшим, оскалились они и заржали во всю глотку. Рыжий по-петушиному расправил узкую грудь, ударил в пол сапогом, за ним другой, и оба грянули трубным гоготом, как стадо гусей, и ну грохотать железными подковками, так что пол застонал.

— Гей-га-га!

— Го-о-го-го!

— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! — командовал им «балалаечник».