Двигатель глохнет снова и снова. Сабиу, презрев страх, всякий раз возвращается к переднему краю машины и вновь возвращает ее к жизни. Потом предлагает поставить машину на первую передачу. Томаш переползает на пассажирское сиденье водительской кабины. Сабиу выполняет необходимые действия; шестерни согласно скрежещут, и машина медленно трогается вперед. Сабиу показывает, куда положить руки и куда нажимать ногой. Томаш пересаживается обратно. Сабиу освобождает место на водительском сиденье, становится на подножку, одобрительно кивает и сходит.
Томаш чувствует себя одиноким, отвергнутым, брошенным.
Дорога впереди прямая, как стрела, и машина крадется по ней, громко ворча на первой передаче. Рулевое колесо тугое, враждебное. И трясется в руках. Томаш с силой дергает его в одну сторону. Это влево? Или вправо? Трудно сказать. Колесо едва ему поддается. Как же у дядюшки получалось так легко с ним управляться? А удерживать ногу на педали газа, едва надавливая на нее, и вовсе выше всяких сил – ногу уже сводят судороги. На первом же повороте – изгибе вправо, когда автомобиль вдруг бросает поперек дороги в сторону кювета, страх вынуждает его что-то делать – он отдергивает ногу и начинает давить наугад на все педали. Машина кашляет и, подскочив, замирает на месте. Адский лязг, хвала богу, разом стихает.
Томаш озирается кругом. Дядюшка умчался прочь, Сабиу и след простыл, поблизости ни души… даже любимый Лиссабон, и тот скрылся из глаз – его сдуло, точно остатки снеди с тарелки. В безмолвии, больше похожем на пустоту, нежели на тишину, в его сознании вдруг возникает образ сынишки. Гашпар частенько отваживался выбегать во двор дядюшкиного дома и забавлялся там, покуда кто-то из слуг не прогонял его пинком, как бездомного котенка. Забирался он, бывало, и в гараж, где рядком стояли велосипеды, мотоциклы и авто. Дядюшка видел в его отпрыске родственную душу, когда дело касалось автомобилей. Гашпар буквально поедал их голодными глазенками. А потом мальчика не стало – и двор теперь безмолвен и пуст. Другие места в дядюшкином доме: эта дверь, то кресло, вон то окно – столь же болезненно напоминают Томашу об утрате Доры и отца. Кто мы без тех, кого любим? Свыкнется ли он когда-нибудь с утратами? Глядя себе в глаза в зеркале во время бритья, он видит пустые комнаты. И дни свои проживает, точно призрак, а не живой человек.
Нет, лить слезы для него не внове. Немало, ох как немало он их пролил после того, как смерть нанесла ему тройной удар. Чаще всего источником – очагом – его горя служит память о Доре, Гашпаре и отце, хотя, бывает, он заливается слезами без всякой видимой причины, ни с того ни с сего. Но сейчас совсем другое дело – ясно как божий день. Разве может какая-то грохочущая, неуправляемая железяка сравниться по силе воздействия с тремя гробами? Однако, как ни странно, машина ввергает его в такую же печаль, исполненную столь же острого чувства ужаса, болезненного одиночества и беспомощности. И он уже давится слезами, не в силах совладать с горем и все нарастающей тревогой. Томаш достает из кармана куртки дневник и прижимает его к лицу. Он чувствует исходящий от него запах древности. И закрывает глаза. Он ищет прибежища в Африке, в экваториальных водах близ ее западного побережья, на португальском колониальном острове Сан-Томе. В горе своем он ищет человека, который ведет его в Высокие Горы Португалии.
Он пытался разузнать хоть что-нибудь об отце Улиссеше Мануэле Росариу Пинту, но история, похоже, напрочь вычеркнула этого человека из своих анналов. После него не осталось никаких следов, кроме пары дат – двух черточек к его незаконченному портрету: родился июля 14-го дня 1603 года, как явствует из метрической книги прихода в Коимбре, и мая 1-го дня 1629 года там же был рукоположен в священники в соборе Животворящего Креста Господня. Никаких иных сведений, включая и дату смерти, Томаш так и не обнаружил. Все, что осталось достопамятного об отце Улиссеше, это гонимые рекой времени, непотопляемые страницы его дневника.
Он отнимает дневник от лица. Обложка залита слезами. Это его огорчает. Как знаток древностей, он раздосадован. И промакивает обложку рукавом сорочки. Странная штука – эта его привычка разводить сырость. А животные плачут? Определенно, они умеют грустить – но разве слезами выражают они свою грусть? Сомнительно. Он никогда не слыхал, чтобы кошки, собаки или какие дикие зверушки плакали. Похоже, это свойство присуще только человеку. Он не понимает, для чего оно нужно. Он плачет навзрыд, даже с какой-то неистовостью – и что потом? Безутешная усталость. И платок, мокрый от слез и соплей. Красные глаза, которые ни от кого не спрячешь. Нет, лить слезы – занятие недостойное. Это за гранью приличия, это проявление некоего душевного своеобразия, выражение чего-то сугубо личного. Гримасы, количество слез, характерное звучание всхлипываний, высота голоса, всплески руками, принятая поза – человек познает слезы, сиречь собственную слезливость, через слезы. Странный способ познания – не только других людей, но и самого себя.