Выбрать главу

Стал жить в деревне Большекумчужской под Красноярском, через соседа одного, поселенца Прохора Филиппова, начал с отцом переписываться, он мне письма, деньги слал. Но через год вдруг жандармы ко мне: «Никакой ты не Агафон Непомнящий, а Александр Луцкий!» Прохор-то, оказывается, письма мои перечитывал и от зависти выдал — на деньги, которые за поимку беглых дают, позарился. Отвезли меня в Иркутский острог. Месяц, другой, полгода сижу, а ничего не делают. Понять не могу. Потом узнал, что дело мое до Петербурга дошло. В феврале тридцатого года пришел рескрипт самого царя. На этот раз дворянское звание не помогло — всыпали сто ударов лозы, заковали в ручные и ножные кандалы и отправили по этапу в Ново-Зерентуйский рудник. В пути, чтоб не сбежал, закладывали в «лису» — зажимали ноги в дырах между бревнами. А в руднике приковали к тачке. Надзиратель — ох сволочуга был! — сразу объявил всем, вот, мол, офицер, дворянин прибыл, поприветствуйте, уважьте как следует. Ну, меня и уважили — избили, благо я прикованный, ответить не мог. Один особенно старался: «Из-за такого, как ты, дворянина, помещика, кричал он, вся жизнь моя поломана. И вот теперь возвращаю долг!» Избил так, что я лишился чувств, а он все пинал меня, нос разбил, зубы выбил — Луцкий провел ладонью по шрамам на лице, — а чтобы привести в чувство, помочился на меня и другим велел…

На другой день обращаюсь к надзирателю, прошу бумагу, чернила, чтоб жалобу написать, а тот тоже бить стал, приговаривая: «Вот тебе бумага, вот тебе перышко, гнида дворянская!» А когда кровь снова пошла, добавил: «А вот тебе и чернила! Тебя для того и прислали сюда, к тачке приковали, чтоб ты сдох, как собака, а как сдохнешь, отвезем в ней в лес…» Ох и страшен человек, когда власть безгранична! В зверя превращается.

Били каждый вечер, вроде как молитву перед сном совершали. Ну, думаю, забьют до смерти. Не выдержал как-то, кричу: «Братцы! Я же за вас на площадь в Петербурге против царя вышел, чтоб крестьян освободить, землю вам дать, а солдатам службу сократить!» Не верят, смеются. Но вижу, кое-кто смотрит жалостливо. Я к ним: «Неужто не слышали про это?» Не слыхали, говорят, да и быть такого не могет, чтоб офицер и дворянин за солдата и холопа шел. Но вдруг сзади кто-то голос подал, а народу в бараке человек сто, мол, знает про восстание, в Петровском Заводе целый каземат для офицеров и дворян построили, и князья, генералы там даже есть. И хоть не все поверили, бить стали меньше…

— Раз ты знал, что мы в Забайкалье, чего же не сообщил? — спросил Бестужев.

— Но как? Да и слышал только о Трубецком, Волконском, а про вас не знал. И чем вы могли помочь?

— Попросили бы перевести к нам.

— Меня-то, беглеца? Как только отковали от тачки, пошел в деревню, упросил одного кузнеца разбить кандалы, бежал, прикинулся нищим и пошел на запад. Зима, мороз лютый, едва не замерз. Но выжил — все-таки добрый народ сибиряки! И ночевать пустят, и накормят, да в дорогу кой-чего дадут… Шел так и добрался до Енисея. Оттуда решил к Минусинску спуститься — все южнее, теплее и от тракта подальше, да не успел — снова арестовали, отвезли в Иркутск. Тут уж высочайшего распоряжения не ждали — наказали плетьми, а это, брат, не лоза и не шпицрутены — посерьезнее штука. Так попал обратно в Забайкалье, опять приковали к тачке… Ох, круги адовый — вздохнул Луцкий, мотая головой. Слушал, смотрел на него Бестужев и удивлялся, как не сломался, выдержал он. И так странно рассказывает, то и дело усмехаясь, будто не о себе, а о ком-то другом. А Ваня Токмаков сидел бледный, притихший, словно онемев от исповеди беглеца. Вырос, родился здесь, много видел их, но не представлял, до чего тяжко каторжникам в рудниках.

— Когда же освободили от каторги?

— В пятидесятом. Култума — место поселения, недалеко тут, верст двести. Служу по откупам, триста рублей серебром в год. И одному не густо, а у меня — куча детей.