— Чу-у-дак, ну чего злишься!
— А что же мне — радоваться?.. Жду не дождусь, когда меня Голомаз потащит в какое-то «другое место», а не то чтобы выжать из него холст для картин и десятку-другую…
— Я думал, ты хитрей! — засмеялся Алешка. — Кабинет — вот «другое место» председателя! Дальше своего кабинета он никуда и никогда не потащит… Это во-первых! Во-вторых — не будь умницей перед Голомазом, тем более — девочкой… Бей его его же оружием, иначе — глупостью…
— Че-ем?!
— …Прикинься этаким Ваньком-простачком, не спорь с ним, признавай свои «ошибки» и кайся: «Виноват, мол, Семен Прокофьевич, по молодости своей, каюсь, дорогой товарищ Голомаз!..» Тогда из него не то что десятку — слезу выжать можно!.. А сам делай свое дело!.. Помяни мое слово: станете вы с Голомазом друзья-приятели, и уйди он — заскучаешь ты!
— Да что он — самодеятельности моей не поймет? — усмехнулся я.
— Не поймет, потому что сам всю жизнь на ошибках прожил и научился плакаться перед начальством, когда его вышибать собираются…
— Ладно! — вздохнул я. — Ну его! Давай все-таки спать…
— Спокойной ночи.
Только я еще долго не мог уснуть. Лежал недвижным (и неподвижность наслаждение!) и слушал сонную тишину. Думал о своем завтрашнем дне, о клубе, о Голомазе и… немножко о Дине.
День двадцать первый
Я проспал утро. Меня разбудила Евдокия Ильинична, сетуя на позднее время и простывший завтрак. Алешки уже не было. Раздосадованный ночной бессонницей, я наспех позавтракал и отправился в клуб. Во дворе вспугнул задремавшую на солнце курицу — та ошалело закудахтала. Ее сейчас же передразнил скворец, словно сидел и ждал этот куриный вопль, словно и дела ему больше не было!
На скамейке возле клуба сидел Васька Жулик и перочинным ножом скоблил кнутовище. Поздоровавшись, я спросил:
— На Рюрика готовишь?
— Нет, на тебя. А чо?
— Да ничего…
Васька встал, отряхнул с телогрейки стружки:
— Пошли!.. Сам вызывает! В кабинету!
От клуба до сельсовета — рукой подать. Если бы не забор, сооруженный по приказу председателя сельсовета, то заходили бы в руководящий пятистенок и в клуб через общий двор. Но забор, правда, был невысокий, так что Голомазу меня, а мне Голомаза хорошо было видно через окна.
Когда в клубе проводились торжественные собрания и Голомаз нужен был на них для президиума, он до последней минуты забивал «козла» с другими кандидатами в президиум, в сельсовете. Перед началом собрания за ним обычно приходил Васька, а в случае его отсутствия по причине «хмельного тяготения» — уборщица. Тогда Голомаз наспех «дуплился», становился перед зеркалом, сверяя себя от носка сапога до вихра на макушке и говорил торжественно: «Пошли!»
А вот сейчас Васька был послан за мной, и я шел с нехорошим, тревожным чувством о предстоящем разговоре с председателем.
Голомаз принял меня не сразу. На мой решительный стук в дверь кабинета он ответил:
— Занято!
Я вышел на крыльцо, ведущее во двор сельсовета. Васька сидел на новенькой ярко-зеленой председательской линейке и плевался подсолнечной шелухой. Он так был поглощен своим занятием, что не замечал ничего вокруг. У ног его шустрили воробьи, обманутые ложным Васькиным кормом — Васька собирал шелуху в горсть, а потом сыпал воробьям и какому-то, должно быть самому бойкому, удивлялся:
— От, стерьвец!
За каких-то две недели я убедился, что Васька — парень шумоватый, но безвредный. Было ему двадцать три года, он называл всех на «ты», часто пил и очень искусно ругался. Летом на своем транспорте он подвозил воду в полевые станы, а осенью, зимой и в весеннюю распутицу служил Голомазу с непонятной напористостью. Кроме того — лихо плясал «барыню» и «цыганочку», никогда и никому не уступая в танце. Была у него еще одна удивительная и необъяснимая способность, никак не вяжущаяся с его четырехклассным образованием…
Однажды в клубе он подошел к молодой учительнице математики и нарочито громко спросил: «Скажи, Валентина Антоновна, сколько будет восемьюдесятью восемь девяносто семь?» Валя удивилась его вопросу: «Странно!..» — «Восемь тыщ пятьсот тридцать шесть, и ничего тут странного нету!» — «А семьюдесятью семь семьдесят два?» — нашлась Валя. Васька уставился на лампочку под потолком, широко раскрыл свои выпуклые, с цыганячьей поволокой глаза, так что на его острых скулах обозначились темно-лиловые желваки, подумал, потом медленно ответил: «Пять тыщ четыреста!» И пошел прочь, встряхивая головой. Может быть, за это бабка Коновна — самогонщица и сводница — говорила: «Васятка-то?.. От бога он!..» А Голомаз уважал его «за башковитось». Васька платил ему тем же, даже с надбавкой. Особенно его покоряли Голомазовы галифе и тужурка, а гроздья значков и медали на председательской гимнастерке приводили его в такой трепет, что он начинал беспричинно шарить у себя по карманам и сглатывать бог весть откуда бравшуюся слюну. Но при всем при этом Васька, как и всех других людей, звал своего начальника на «ты», к чему никак не мог привыкнуть Голомаз. Он кричал: «Начальник я тебе или нет?» — «А как же! Еще какой! Да я за тебя кому хошь сала под кожу залью!..» — «Ну, а если так, то по какому праву говоришь мне «ты»?» — «Дак я всем так! Давеча, вон, секретарю райкомовскому тоже…» — «Но — мне-е?!» — закипал Голомаз. Васька жмурился, отжимал слезы. «Понимаю, Семен Прокофьич! Боле не буду… Ух… Дай закурить, допек ты меня!..»