— Мать навещать надоть, почаще надоть. У ней теперь одна радость в жизни — ты да твои дети…
Я ничего не отвечал Николаю и хотя дорога была тряской, казалось, летел над этими выбоинами и ухабами, забыв про камни в почках, которые не любили, когда их беспокоили; я настолько был опьянен гордостью за свою смелость, что верил: могу начать жизнь сначала, и уже прикидывал, что с понедельника возьмусь за блок защиты в новой автоматической системе, которую внедрял наш отдел, и ночами обмозгую его во всех тонкостях, он станет на порядок проще, технологичнее, и тогда опять, как в юности («старики» еще помнят мое прозвище), мне скажут: «Угомонись, Кулибин, не обгоняй науку, она тебе этого не простит»; странное дело, я и сам не знаю почему, не владея особыми теоретическими познаниями, могу каким-то чутьем угадывать и схемные решения, и номиналы деталей, и все это приходит разом, как бы по мановению волшебной палочки; правда, в последние годы такого со мной не случалось.
Я ехал радостный, счастливый и, когда Николай, проезжая крохотную, в пять домов, деревеньку Никиткино, чтобы показать, что ему повезло, он нынче — хмельной, дурным голосом загорланил:
я подхватил:
— Ишь, Толька, стервец этакий, помнишь, — Николай ощерил щербатый рот и погрозил кнутом, — смотри, помни, откуда ноги выросли… из пупка. А пупок у нас у всех один… — он глубокомысленно причмокнул, но мысль, видимо, оборвалась; Николай как-то растерянно покрутил кнутом перед носом и вдруг с маху огрел кобылу. — Пошевеливайся, стерьва!
Кобыла лениво лягнула кованым копытом по передку тарантаса.
— Ишь, падла, ей на мясозавод пора, а она еще брыкается, — Николай снова подвинулся ко мне, наклонил похожее на круглый красноватый точильный брусок лицо и, прикрыв глаза, сипло пропел: