У Олега уже была готова сорваться с языка насмешка, но взгляд его упал на сухую темную руку, неловко теребившую кромку синего передника, и, чтобы скрыть неожиданно навернувшиеся слезы, он отошел к окну.
Через два дня смущение, неловкость прошли; Олегу уже верилось, что живет тут давно; Марья Федоровна была ненавязчива, появлялась в доме больше затем, чтобы постирать ему рубашку или приготовить еду, и вела себя так, словно хозяином в этом доме был он, Олег; и ему стало понятно, почему пьяница-плотник начисто забывал, что всего лишь квартирант, требовал сала, самогонки, матерился и что его пудовые от грязи сапоги, которые он бросал, наверное, возле порога, поутру стояли на половичке сухие, тускло поблескивающие начищенными голенищами.
«Бедная Марья Федоровна, где-то оторвалась от жизни, может существовать только при ком-нибудь», — Олег снова потерся колючим подбородком о ворот шинели; ему искренне верилось, что сроднился с ней так же, как муж Марьи Федоровны, как отец со своей шинелью, которую он видел на потертой, выцветшей фотографии; да еще мать рассказывала, что на всю жизнь запомнила жесткий ее рукав, о который укололась пальцами на вокзале; и, когда отец побежал за набиравшим скорость эшелоном, хотела крикнуть, чтобы поберег себя, но не решилась, — шинель была великовата, и мать испугалась, как бы он не запутался в широких развевающихся на бегу полах, еще не обносившихся, каляных…
Олег качнулся от стука, увидел в окне силуэт Марьи Федоровны и понял: самовар уже вскипел.
В том желтом, мягком полумраке, который давала керосиновая лампа с самодельным абажуром, изба казалась просторнее, свежее, а болтавшаяся под потолком электрическая лампочка (ее хозяйка каждый день заботливо протирала белой тряпочкой) — елочным украшением, по недогляду оставшимся после праздника; в первые дни Олег несколько раз включал ее, и тогда убегали со стену словно прятались в глубокие щели, трещины, причудливые тени, да и, странное дело, голос становился глуше, невнятнее, почему-то притуплялся слух, и надо было напрягаться, чтобы уловить похожее на тихий, плывущий звон гудение вскипевшего самовара; видимо, яркое море сухого электрического света издавало свои, не слышные для человеческого уха шумы, поглощавшие, приглушавшие все другие звуки.
Олег присел на табуретку, выпростал руки из рукавов, но шинели не снял.
— Поле-то уже остыло. Не знобит тебя? А то я варенье малиновое достану.
— Не надо, я так…
— Отца не забываешь, это, милай, хорошо. Ему радость от того будет. Знаю, что вы, молодые, в другой свет не верите, но ведь если есть этот, то должен быть и д р у г о й. — Марья Федоровна поставила белую чашку на блюдце, подвинула под кран самовара; ее лицо осветилось добродушной улыбкой, но тут же помрачнело. — А вот в бога… в него почти не верю. Особливо после того, как Гриша пропал. После ранения он все ночи на крик кричал, все воевал во сне. Лампу-то на ночь не гасили. Иначе вскочит и в темноте носится по избе, все поопрокидывает, а как свет увидит, опомнится, посидит на кровати, от своих страхов отойдет и снова на боковую, а они, страхи-то, рядышком лежат.
Бывало, гляжу на него с печки, думаю, должно же ему за мучения, за геройство его какое-то благодарение выпасть, и так от этой мысли сладко на душе становилось, что засну, а утром только глаза открою, он на кровати сидит и руками за голову держится. «Проснулась», — говорит, так это сердито на меня смотрит. «Надо было, — говорит, — с вечера вещмешок собрать, сапоги начистить. Посыльный от командира был, а я не готов. Рота на передовую ушла. Теперь трибунал меня ждет». И так до самого обеда в одном исподнем на кровати просидит, от каждого шума за окном вздрагивает. Все ему казалось, что за ним, как за дезертиром, пришли, — Марья Федоровна отпила из блюдца, узловатыми пальцами ловко прихватила из сахарницы кусочек колотого сахара, — а может, в награду ему жизнь была оставлена. Какая-никакая, а все ж таки жизнь.
— Мы тоже отца пять лет ждали. Все думали, может, ошибка вышла, — Олег, не привыкший пить чай с блюдца, сам не зная почему, старался подражать хозяйке, поднял блюдце сначала обеими руками, а уже потом приспособил его на три растопыренных пальца, — даже когда однополчанин его побывал у нас, рассказал все, мать все равно не поверила.