— Павлуша?.. Не может быть! — Гузенкова сильно качнулась вперед.
Андрей Ильич брезгливо отступил назад; повернулся, чтобы уйти, но Гузенкова схватила его за рукав пальто.
— От меня ничего не зависит. Что мне было приказано передать, я передал.
Из соседней калитки выглянула любопытная соседка. «Час от часу не легче!» — старый мастер даже взопрел от растерянности.
— Пока всего не расскажете, не уйдете! — хрипло выдохнула Гузенкова и потянула Андрея Ильича во двор, он нехотя подчинился.
Дом на три части разделяли деревянные переборки, неряшливо оклеенные сиреневыми обоями; часть пола была покрашена в лимонный цвет. Андрей Ильич снял кепку, присел на стул, на колени поставил чемоданчик.
— Значит, вы из училища… от Павлуши. — Гузенкова тяжело опустилась на ветхий диван, занимавший половину комнатки.
— Да.
— Извините, что так встретила. Думала, вы от моего бывшего мужа. Он в райцентре, в гостинице живет. И то какого постояльца разжалобит, подошлет, то вот из газеты товарищ приезжал… А вот как же с Павлушей такое приключилось? Я прямо не знаю, что и подумать…
— Тут и думать-то особо нечего. Как воспитали, таким и растет, — хмуро заметил Андрей Ильич.
Гузенкова осуждающе покачала головой и тихо спросила:
— Нешто вы знаете, как я его воспитывала?
— Результаты вижу.
— Я в них что-то не верю.
Андрей Ильич усмехнулся, давая тем самым понять, что из-за пустяка он бы в такую даль не потащился.
— Зря вы так… Раз приехали, то разберитесь.
— Да уж все ясно.
— Зря вы так, — тихо повторила Гузенкова. — Вы меня выслушайте. Время у вас есть. Васька, поди, за картошкой к матери поехал. Она нынче в цене, он ее пудами на базар возит. Да не удивляйтесь, мы тут все друг про друга знаем. Иногда на лицо посмотришь, и без слов все ясно. Вот и вы, я уже поняла, мужа моего видели, говорили с ним. Он вам, поди, рассказал, как мы жили… У меня болезнь приключилась. А он влюбился в молодку и укатил с ней. И осталась я, больная, инвалид второй группы, с четырьмя детьми на руках.. После операции, в онкологии я лежала, мне и детям сказали: «Хотите, чтобы мама была жива и здорова, год ей больше трех кило поднимать нельзя».
И вот целый год дети мне не давали ни стирать, ни мыть полы, ни в огороде копаться. Вечером соберемся за ужином, а Павлуша, он еще совсем маленький был, просится на руки. Юра поднимет его, посадит ко мне на колени и скажет: «Павлуша, сиди тихо, у мамы — животик бобо. Понял?» Тот мотнет белобрысой головкой и сидит тихо, довольный, что у матери на коленях.
Юра сделал небольшую подставочку, чтобы мне удобнее было малыша держать. Так вот и начали мы жить без отца. Детей я учила из последнего. Всяко было… — Лицо Гузенковой потемнело, и хотя она не смотрела на Андрея Ильича, он почувствовал ее напряженный, какой-то внутренний взгляд. — Вам, поди, все это противно слушать. Меня в поселке многие, как зачумленную, обходят.
Андрей Ильич воровато, словно делал что-то постыдное, скользнул взглядом по обшарпанному комоду, по ножкам дивана, уже изрядно источенным жучком, и остановился на галошах Гузенковой, надетых поверх засаленных зеленых тапочек; поднять глаза на нее он не решился.
— То, что я всю жизнь в рванье да в обносках с чужого плеча проходила, это верно, — виновато улыбнулась Гузенкова, — и мужиков у меня тут перебывало… Одни по месяцу жили, другие — по неделе, а кому и одной ночки хватало…
— Да-а! — только и смог выговорить Андрей Ильич.
— Поди, думаете, отдала бы детей в интернат, и дело с концом. — Гузенкова пытливо заглянула в лицо Андрея Ильича, испуганное, растерянное, — мне такое предлагали. Даже требовали. Но я — мать. Я не могла отпустить их от себя. Другие могут, а я вот не смогла. Может, им на стороне-то слаще бы жилось, только вот никто из них словом не обмолвился, что ходит кой в чем, а его дружки на велосипедах да на мотоциклах раскатывают. А уж я старалась из последних сил. Тогда я была молоденькой, сноровистой. Работала кладовщицей. Многие на меня засматривались. А без мужских рук с четырьмя-то детьми… Не приведи господи!.. У дома крыша потекла, полы разошлись. Вот и привела я в дом сначала плотника. Он как мою ораву увидел, обомлел. Я вам обо всем так легко рассказываю, потому что большой вины за собой не вижу. Они приходили и уходили, а детям то рубль лишний перепадет, то одежонка какая. Аля, старшая, когда все понимать стала, чуть школу не бросила. Я, говорит, от стыда из дому сбегу. Я на колени перед ней упала, стала ей ноги целовать. А она мне: «Мама, ты — святая!» Обнялись мы с ней и, сидя на полу, расплакались. Так вот и жили… — В горле Гузенковой что-то захрипело. Она налила из пузатого графинчика полстакана воды; медленно, словно после каждого глотка отдыхала, выпила. — Вылила я на вас всю свою жизнь, как ушат помоев. Уж, извините… Скоро не будет Веры-рванины. Боли в животе год от года все сильнее. От детей это скрываю. Когда приезжают, креплюсь из последнего. Хорошо начинать жизнь, когда отец с матерью, как два столба, подпирают. А тут они на пустом месте начинают. И я рада бы помочь, да нечем. Мне как-то один человек, учителем он у нас работал, сказал, что все мои страдания от ложной любви. Он так и сказал: «От ложной». Настоящая любовь заставила бы отдать детей в детский дом. Они бы там всей грязи не видели. А так они с детства ею запачкались, и неизвестно еще, как это аукнется. Я тогда посмеялась в ответ на эти слова. А вот у Али жизнь нескладно началась. Ребеночек мертвым родился. Муж ее бросил. А Юра и Рая неплохо живут. Юра прорабом под Москвой работает, Раечка по комсомольской путевке уехала на БАМ. А вот Павлуша… Что же с ним приключилось?