— Тетя Наша, у меня же брат нашелся, а не муж, — укоризненно заметила Лена.
— А я тебе про то и говорю, что бояться нечего. Надо песни петь да от радости пятками по полу стучать.
— Это еще зачем?
— Чтобы все вокруг знали, что ты сегодня в настроении.
— Тетя Маша, я сегодня такая, такая… Даже не знаю, что делать. Да чего я с тобой рассиделась, на вокзал надо бежать! Тут до Калуги-то часов десять. — Лена потянулась за письмом, но вахтерша властно накрыла его ладонью:
— Обожди, девка, не мельтеши. — Тетя Маша подвигала торчащими плечами. — Ведь оно, действительно, и ошибиться могли. В войну вон с похоронками путали. А сейчас… сейчас я на каждого, кто входит, гляжу, своих всех в личность знаю, а на той неделе двух чужих гуляк пропустила. Прямо какое-то затмение нашло. А тут проверка из парткому. Так они со второго этажа из окна сиганули. Не спеши, Ленка, а то взбаламутишь человека зазря.
— Твоя правда, тетя Маша. — Лена взяла письмо, вчетверо сложила его и спрятала в конверт. — Три года назад, когда еще в училище училась, из Красноярска весточка пришла. Я сразу как помешанная сделалась. На вокзал прямо в тапочках, хоть зима была, кинулась. Девчонки догнали, силой утащили в общежитие. Всю ночь я бредила. Девчонки мне денег на самолет собрали. А у меня к горячке простуда прибавилась, в тапочках ведь, без чулок, по морозу бежала. Кто-то из них мне приятное сделать хотел, дал телеграмму по адресу, чтобы брат сам приехал… Мне потом недели полторы ответ не показывали. Потом я еще целый месяц проболела. Ни есть, ни спать, ни пить не хотелось. После этого полгода никуда писем не писала. А те ответы, что по старым запросам приходили, девчонки сами читали. Жалели меня…
Вахтерша много повидала на своем веку, два года назад похоронила мужа, потом сына, он шоферил на Алтае и зимой заплутал в степи; казалось бы, должно было сжаться, остыть ее сердце, раз выдюжила столько, иначе разорвалось бы оно, только в том-то, видимо, и кроется особая загадка чувствующего человеческого сердца, что нежнее и выносливее оно становится от невзгод, а холодное, каменное, глядишь, на первой же кочке надрывается, особенно если вдобавок гордыней заражено. Тетя Маша, днями и ночами напролет вязавшая носки, в которых бегали не только ее внуки, но и добрая половина общежития, не любила рохлей и растяп, но если сталкивалась с подлинным горем, тут ее заменить было некем.
— Вот что, Ленка, — вахтерша достала спицы и недовязанный носок, — ты зря не круговерть. Напиши ему письмецо. Да без ахов и охов. Человека не только к беде, но и к радости готовить надо. Я так думаю, он как прознает про тебя, тут же сам прилетит. А уж мы ему и комнату завсегда найдем, а если холостой еще, то и невесту приищем. У нас их тут — куры не клюют и вороны не таскают. Сколько ему годков-то?
— Тетя Маша, да я же вам столько раз рассказывала…
— Думаешь, я и помню. Будь у меня голова, как Дом Советов, я бы вахтером не сидела. — В ее руках засверкали быстрые спицы. — Вот еще на вязанье ума хватает, и то рада.
— Если я не ошибаюсь, он года на два старше меня.
— Уже совсем взрослый. Хотя мужики, они — народ особый. Некоторые и в пятьдесят лет… Да чего я тебе болтовней про этот народец никчемушный голову забивать буду. Иди, Ленка, проветрись. А меня боле не слушай, а то я тебе такого наплету, до самой пенсии замуж не выскочишь!
«Что ж ты, чудная тетя Наша!» — вставая, улыбнулась Лена; матери она совсем не помнила, и в детдоме, бывало, ляжет спать, глаза закроет и, чтобы хоть капельку теплее стало жить на свете, представит, что ее мать похожа на самую добрую воспитательницу тетю Фаю; правда, немного обидно было от того, что лежат рядом подруги и тоже видят своей матерью тетю Фаю. В училище она влюбилась в учительницу литературы, высокомерную, начитанную Мириам Абрамовну, ходила за ней по пятам, провожала до самого дома, как собачонка; замкнувшаяся на себе и чтении французских романов, старая дева Мириам истолковала поведение Лены по-своему.
— Не бегайте за мной, четверки по литературе вам все равно не будет, — как-то при всех сказала она. После этого у Мириам Абрамовны пропали из сумки вторые очки, а без них она дальше двух метров не видела и была вынуждена просить кого-нибудь из ребят, чтобы ее проводили до дома, одной ей трудно было переходить улицу; из Лениной группы все под разными предлогами от этой обязанности увиливали, все знали, что исчезновение очков — дело рук Кольки Мазина, главного защитника униженных и оскорбленных.