— А я все время на колесах, — сказал Токмаков. — И мать говорила мне: «Бездомный, как шмель!..» Но я все-таки счастливый. Строитель!
— Шмелям тоже отдых полагается, — сказала Дарья Дмитриевна. — Какое же это счастье, если нет крыши над головой?
Завязался спор о том, что такое счастье и кто может называться счастливцем.
Берестов вдруг хлопнул себя по лбу, вскочил, засобирался.
— Засиделись мы. А день уходит. На Урал подадимся, прораб? Тут рядом, под горку спустимся. Удочки есть, наживку я тебе найду…
— Никаких рыбалок! — властно сказала Маша, подымаясь. — Константин Максимович ночь работал.
Дарья Дмитриевна всплеснула руками.
— Идемте, я вас на Борискином диване устрою. Замучили человека разговорами.
Над диваном висела карта Европейской части СССР и Европы, истертая, вся в дырочках от булавочных уколов, густо исчерченная волнистыми линиями, крестика-ми, — по этой карте Берестовы когда-то следили за ходом Отечественной войны.
Маша принесла подушку, взбила ее и положила на диван.
— До чего мягкая! — сказал Токмаков, погружая руку в подушку.
— Мама сама пух собирала.
— Вы меня разбудите, пожалуйста, через час, а то я могу тут до ночи проспать…
В комнате было свежо и совсем тихо, — только мошка монотонно гудела, тычась в оконное стекло.
Маша ушла на цыпочках, будто Токмаков уже заснул, и осторожно притворила за собой дверь. Она сидела в саду, часто оглядывалась на окно, затененное сиренью, и прислушивалась.
Прошел час. Маша включила радио, подошла к двери — тихо. Она прибавила звук, потом постучала, вошла в комнату.
Капельки пота выступили на высоком лбу Токмакова. Он хмурился, шевелил губами и дышал неровно — дыхание спящего, которому снится беспокойный сон.
Токмаков открыл глаза и увидел Машу.
— Как спалось? — спросила она.
— Выспался, как тигро-лев!
— Не шумно было?
— Шумно? — Он рассмеялся. — И над ухом кричали бы — не услышал. Зато от шепота просыпаюсь.
— В другой раз буду знать.
Поздно вечером добрался Токмаков к себе домой, в Новоодиннадцатый поселок.
В эту ночь Токмаков долго не мог уснуть на своей узкой и жесткой койке.
Только в доме у матери, в Плёсе на Волге, спал он после фронта в таком уюте, как у Берестовых. Один месяц за последние восемь лет, а то все — койки, топчаны, лежанки, нары или просто мать сыра земля.
На него повеяло сегодня мимолетным теплом чужого очага с такой силой, какой он никогда не испытывал раньше. От этого он острее переживал сейчас свою житейскую неустроенность, одиночество, трудное и безалаберное кочевье.
«И почему? — размышлял он. — После всех лет войны? Разве не заслужил я лучшего? Антенну поставить бы, я теперь знаю как… Книжную полку прибить… Ящик для писем и газет завести, на дверь повесить…»
Он скользнул взглядом по стенам, перечеркнутым ломаной световой линией. Лампочку прикрывал картуз из обгоревшей и пожелтевшей газеты — жалкое подобие абажура. Плащ-палатка на двери тоже казалась скроенной из холста двух цветов — светло-зеленого и почти черного. Плащ-палатка эта призвана была оградить от коридорного шума, но все равно слышно было, как за перегородкой кашляют, считают на счетах, слышно было не только, когда будильник звонил, но и когда его заводили. Сейчас за перегородкой убаюкивали ребенка.
На стене висела потрепанная, видавшая виды шинель, которая сейчас тоже казалась пестрой. И до каких пор он будет таскать эту шинель? Токмаков снова посмотрел на нее, затянул песенку о шинели из «Василия Теркина» и спел ее вполголоса всю, до последнего куплета:
«До каких же пор цыганить? — думал Токмаков с горечью. — Никогда Новый год не встречал дважды в одной местности. И всегда в одиночестве».
В прошлом году ему предлагали остаться в Москве. И в Запорожье предлагали остаться. И Дымов уже намекал, что хорошо, мол, жить в городе, который сам строишь. А почему бы и не осесть в этом Каменогорске?
Что здесь, работы, что ли, не найдется?
Токмаков снова вспомнил, как, прощаясь, говорила ему мать, не то осуждая, не то сожалея: «Ну и работенку нашел себе, сынок! Нигде места под собой не согреешь. Бездомный, как шмель…»