Целую тебя — твоя Глаша Мордашкина».
В глазах Григория буквы строк струисто колыхались, плыли, заволакивались туманом. Он крепился, чтобы не разрыдаться. Закрыл глаза. Даже не услышал, как в красный уголок, неслышно ступая по ковру, вошла старенькая согбенная няня, которую раненые ласково называли «божьим одуванчиком». Обеспокоенная тем, что видит плачущего раненого, няня сокрушенно запричитала:
— Милый ты мой, да ты, никак, плачешь?.. Да что с тобой, голубь сизый? Ай уж так болит, что нет мочи?.. Я сейчас пойду скажу дежурной сестре… Укольчик сделает — и враз полегчает.
— Ничего не болит у меня, няня… — тихо проговорил Григорий.
— А что же ты весь в слезах?
— Весть хорошую получил…
— Что же пишут-то тебе, сынок?.. Поди, из дому?.. Все живы и здоровы?
— От жены… Считал, что она погибла, а она жива-здорова…
Няня, подняв седую как лунь голову, закатила глаза и трижды перекрестилась:
— Сохрани, господь, женушку твою и тебя, сокол ясный… — Поправив сползающий с головы платок, тоном легкого упрека проговорила: — А плакать-то, родимый, когда господь бог добро посылает, — грех. Уйми слезки-то свои, сокол ясный.
— Хорошо, нянечка, не буду больше. — В руках Григория дрожал конверт, на котором пером «Рондо» было жирно выведено: «Письмо второе».
Видя, что раненому разговор становится в тягость, няня, шлепая разношенными тапочками по старинному дубовому паркету, вышла из красного уголка.
Второе письмо было написано все теми же фиолетовыми чернилами, тем же пером.
«Гриша! Родненький!
Пишу тебе второе письмо. Даже мысли не допускаю, что ты его когда-нибудь не прочитаешь. Верю: хоть через полгода, хоть через год (как долго!), но прочитаешь и, может, даже над некоторыми строками взгрустнешь, а кое в каких местах улыбнешься. Я уже почти оклемалась, как определили мое состояние старички, мои ангелы-хранители. Работы у меня по моей специальности прибавляется с каждым днем. За прошедшую неделю, можно сказать, спасла жизнь двум тяжелораненым красноармейцам из соседней деревни, куда меня возил на своей лошаденке Никодим Евлампиевич. Дорогой он мне рассказал про свою «жисть». А когда после операции возвращались домой, он из-под подкладки голенища сапога достал листовку, сброшенную с нашего самолета. В ней говорилось прямо: все, кто очутился в тылу противника, должны ценой жизни прорываться через линию фронта к своим. Евлампиевич с этой листовкой не согласен. У него на этот счет свое мнение. Разгорячившись, он стал меня убеждать:
— А ежели человек ранен, ежели сил у него нет добраться до линии фронта?! А если и доберется, то сгинет перед немецкими окопами. Нашего красноармейца за версту видать.
Очень хвалил председателя колхоза, которого немцы пока не трогают. Всех, кого носят ноги, он направляет в леса. А куда, в какие места — пока только он один и знает.
А теперь хоть и тяжело об этом рассказывать, но и умолчать не могу, вот уже третью неделю с утра до вечера гонят проселочными дорогами наших пленных. Но автостраде не гонят, по ней день и ночь идут на восток колонны танков, самоходок, автомашин, тянутся обозы груженых повозок… Неделю назад пленных гнали по автостраде. Было уже, как рассказывают местные жители, несколько случаев, когда пленные бросались под гусеницы немецких танков и под колеса бронетранспортеров. Срабатывает приказ Сталина: «Лучше смерть, чем позорный плен». А был случай, когда бросившийся под танк красноармеец подорвал его. Каким-то чудом он сохранил при себе противотанковую гранату. После этих случаев немцы в нашей округе стали осторожничать: гонят колонны пленных по бездорожью, по болотам, по заброшенным проселочным дорогам. Тех, у кого нет сил идти дальше (больных и раненых), выводят из колонны и пристреливают у обочины. А какое пиршество у воронья!.. Обо всем этом мне рассказывает Никодим Евлампиевич.
Всякий раз, когда мимо нашей деревни гонят колонны пленных, женщины, дети и старики высыпают к дороге. Почти у каждого за пазухой, под полой или под шалью — у женщин, ломоть хлеба, калач или пяток вареных яиц в тряпице. И хотя конвоиры строжатся, старушки и дети ухитряются (рискуя попасть под удар приклада автомата) подскочить к колонне и передать одному из крайних свои скромные спасительные дары.
А вчера и я была в этой горестной длинной толпе-цепочке, когда через нашу деревню гнали колонну пленных. Я всматривалась в давно небритые посеревшие и грязные от пота и пыли изможденные лица. На многих пленных гимнастерки и брюки превратились в грязные рубища-лохмотья. С трудом волоча ноги, они смотрели на нас, замерших у обочины, и было в их глазах столько вины и боли, что у меня от волнения перехватило дыхание. Я внимательно вглядывалась в их лица и боялась увидеть среди них тебя. Не знаю: выдержало бы мое сердце, если в этой колонне я бы увидела тебя? Судя по военной форме, среди пленных были и командиры. Капитан, у которого я вчера извлекла из ноги несколько осколков, сказал мне (а он из нашего с тобой корпуса), что под Вязьмой попали в котел несколько армий. Он тоже в составе стрелковой дивизии вел остатки своего батальона на прорыв, но был тяжело ранен. Физически это очень сильный человек, у него хватило сил, воли и мужества самому перевязать себе раны и уползти в ближайший лесок, где на третий день его нашли колхозники и ночью привезли в деревню. Я уже дважды перевязывала его раны. Он твердо сказал мне: как только поднимется на ноги — сразу же уйдет в партизаны. Когда я рассказала ему все о себе и о тебе, он в меня поверил и поведал под большим секретом, что в лесах нашей округи сколачивается и с каждым днем растет партизанский отряд, которым руководит человек из подпольной группы обкома партии. Фамилии этого человека капитан пока еще не знает, но председатель колхоза уже дважды заходил к нему (капитана приютила мать бригадира колхоза, сам бригадир мобилизован в первые дни войны), а его красивая молодая жена где-то прячется в лесах, боится, чтобы немцы не надругались над ней и не угнали в Германию. Председатель колхоза спрашивал капитана, кто делает ему перевязки. Но без моего согласия капитан пока председателя не вывел на меня, но заверил, что председатель — человек надежный.