Выбрать главу

— Другой в академики выбьется, — подхватила Тоня, — а ведь академику книжки-то мы подавали, а?

Мы рассмеялись. Утешали меня подружки мои дорогие, утешали, я согласилась, им подыгрывая:

— И то верно, сколько народу вокруг — обыкновенного, незнаменитого. Официантки, проводницы, мы, грешные, все живут себе каждый по-своему, а скажи, будто прожили незаметно, неинтересно, зря — глупо выйдет, не по правде. Правда — она в простоте, в обыкновенности, правда не только в успехе, а и в неудаче тоже, правда — это все, что с нами было, лишь бы не стыдно в конце. А какой же стыд обыкновенная жизнь?

Все кивали головой, соглашались, и я заплакала — оттого, что так быстро соглашались, не спорили, не защищали жизнь яркую, заметную, интересную.

Ах, господи! Не от этого плакала я, нет, ведь я теперь одна с Алечкой, и нечего наговаривать на неяркую и неинтересную жизнь — мне было интересно здесь, в библиотеке, я знала, что требуюсь тут, нужна, и это счастье теперь уходило, уходило, вот ведь что. Я одна. И как устроюсь с Алей?..

Домой шла медленно-медленно, петляла по улицам, которые прежде пробегала, не успевая обернуться, разглядывала лепные карнизы старых домов и чувствовала себя школьницей, получившей вечные каникулы.

С Алей в тот день оставалась соседка; едва я вошла, началась падучая, вызвали «скорую», я отвезла дочку в больницу.

Все происходило замедленно, как во сне. Алин припадок я приняла словно посторонняя. Вечером, вернувшись домой, опять поняла, что теперь одна. Абсолютно. Даже без Али.

Я сидела за столом, абажур, висевший над ним, оставил яркий круг в центре стола, мишень. Я не хотела выбираться из круга в пространство комнаты, сидела, вся сжавшись, боясь полумрака, перебирала, как четки, свою жизнь.

Зачем я плыла по течению, не находила, да и не искала сил пойти против судьбы? Выбрать профессию высокого полета, устроить Алю в специнтернат, шагнуть уверенно, сильно, как тот же Иринин директор — не надо званий и почета, — просто исполнить какое-то дело, важное и значительное. А я предпочла жалость, долг, любовь.

Но так ли уж святы эти обязанности, особенно когда требуют жертв — не мелких и легких уступок, совершить которые ничего не стоит, а судеб, жизней, счастья!

Кто сказал, что любовь всегда взаимное благо? А может, страдание? Лишение, тяжесть, отказ?

Кто доказал, что долг — всегда радость? А может, слезы, истязание, мука?

И жалость? Кто думает, что пожалеть — ничего не стоит, ни к чему не обязывает?

Ну, ладно, я все о себе, о себе, а если вокруг поглядеть? Что стоит любовь одного, любящего истинно и верно, к другому, кто не знает любви и не знает чести — попирает ее, топчет, унижает неверностью своей, душевным бесстыдством, ничтожеством?

Все говорят — долг, долг. Верно, есть честные люди, ведь честность, в сущности, и есть долг, но ежели из десятерых пятеро долг понимают лишь как удовольствия собственного пуза, своей мелочной души, чего стоит долг других, честных?

А жалость? Жалость несчастной жены к мужу-пропойце? Жалость без поступка — увидел заброшенного подростка, пожалел, проморгался и пошел дальше — в собственное спокойствие, благополучие, уют?

Может, меньше надо трястись нам, бабам, с этими святыми обязанностями, меньше ахать да причитать и трезвей, по-мужицки, поглядывать на жизнь, обращаться с жизнью. Слабый пол, слабый пол! Да давным-давно никакие мы не слабые. Покруче, пожестче надо бы со святостью, с обязанностями, глядишь, легче бы жилось.

Я встрепенулась: покруче, пожестче? Как Ирина?

Как Ирина…

Реляции из Москвы приходили бодрые. Писали в три руки — вначале сообщение невестки, деловое, наступательное, сделано то-то и так-то, затем уговоры сына: не унывай, мы без тебя скучаем и прочие эмоциональные экзерсисы и, наконец, самое дорогое. Ладошка внука, обведенная карандашом. Или рисунок на листочке, вырванном из тетради: солнышко над домом, а из трубы высовывается пружинка, это дым. Или зверь неизвестного происхождения с синей гривой и узкой мордочкой, похожей на лисью. Или сад в курчавых деревьях. Или прямо по глобусу — должно быть, земля — плывет пароход. У меня хранится целая папка с детскими рисунками Игорька, я перебираю их, когда мне тоскливо, и постепенно становлюсь маленькой, испытывая чувство, осознанное однажды — тогда, на вокзале: я стою на корточках перед внуком, а он обнимает меня, как взрослый, с пониманием и грустью…

Ирина устроилась в библиотеку иностранной литературы, купалась в океане испанских первоисточников, читала журналы, следила за латиноамериканскими странами, через год поступила в заочную аспирантуру. Для диссертации выбрала прозу Сервантеса — когда я прочла об этом, невольно вздрогнула, — но не «Дон Кихота», а его рассказы и повести, мало кто знает, что у Мигеля де Сааведры есть что-то еще, кроме «Дон Кихота», но вот, оказывается, есть, и даже заслуживает целой диссертации.

Мне казалось, Ирина пишет о своих испанских делах особенно подробно, чтобы доказать свою правоту. Но разве это требовалось? Поезд, как говорится, ушел, к тому же что может думать мать, если и сын, и его жена добились хорошей работы? Только радоваться.

Правда, у Саши вышла неясная мне заминка. Проработав в знаменитом институте месяца два, он ни с того ни с сего перебрался на новое место. Объяснялось просто — больше денег, хотя и меньше науки, но все же заведение серьезное, «шкатулка», «почтовый ящик», я поняла: что-то связанное с обороной.

Словом, побывать в Москве мне хотелось, и однажды, когда Алю с тяжелым приступом отвезли в больницу, я поговорила с ее врачами, записала номер телефона заведующего отделением и рискнула — схватила чемоданчик, поехала в аэропорт и явилась в Москву без всякого предупреждения и без приглашения.