Когда я пришла с работы, сестра сидела на столе, в зимнем пальто, болтала ногами и напевала:
— Я ма-а-аленькая балерина…
Мне показалось, она тронулась: искусанные в кровь, запекшиеся губы, желтое лицо — горе мгновенно перевернуло ее, сделало непохожей. Но Женя заговорила со мной осмысленно, только чересчур оживленно.
Потом были похороны, почетный салют из винтовок, к нам подходили военные, говорили обязательные слова, но я понимала — все еще впереди.
Женя сжалась, ушла в себя, не говорила даже со мной, только трогала округлявшийся живот, качала головой, и я — уже я — кусала губы. Скоро после похорон Женя вернулась домой совершенно пьяная — ее натужно выворачивало, и я всю ночь провозилась с ней, ставя компрессы, подставляя таз, страдая от одной мысли об ужасном пути, который она может выбрать.
Утром, уходя на работу, возле двери, Женя сказала, успокаивая меня:
— Нет, это не для меня.
Она так постарела, что, когда я привела ее в роддом, врач долго присматривался к седой Жене — я чувствовала, что у него на языке вертится укор — такая старая, и ребенок, — но терпения хватило, и когда стали заполнять графу «возраст» в больничных бумагах, он так и вскинулся на Женю, переспросив с неверием:
— Двадцать один?
Мы внесли домой кулек с новорожденной девочкой, как тяжкий приговор — непойманного бандита и безмерной любви. Было уже известно — родовая травма, Жене предлагали оставить девочку в роддоме, требовалось лишь подписать бумажку, но она отказалась.
Снова нас стало четверо.
Я думала, новое горе утишит старое, вдохнет в Женю жизнь, заставит заботиться о детях, но все оказалось напрасным. Сестра страдала от безмерной любви.
Дети интересовали ее лишь физически — сыт, одет, и ладно, и мне пришлось стать матерью еще при Жене. Я купала девочку, водила мальчика в ясли…
А сестра изредка повторяла:
— Я больше не могу! Не могу!
В то утро она оставалась дома, еще была в декретном отпуске, и когда я с мальчиком отправилась к двери, она задержала меня.
Никогда не забуду этот миг.
Женя точно пришла в себя, прижалась ко мне, погладила по голове, заглянула в глаза и прошептала:
— Ничего не получается, понимаешь? — Но я не понимала, тягостные мысли о заботах дня терзали меня.
— Я пробовала, но не выходит, — просяще проговорила Женя. И поцеловала меня. — Прости!
Я принялась ее успокаивать, уложила в постель, взяла с нее слово немедленно успокоиться и ушла.
Когда вернулась, Женя лежала в той же позе. Я окликнула ее, она не отзывалась. В тревоге я кинулась к ней и отдернула руки: она уже окоченела. Рядом, в кульке, ворочалась и мычала девочка.
Женя достала много снотворного. И ушла от нас.
Думала ли она про Сашу и Алечку? Не могла не думать, но и себя побороть не могла. Волшебная, безмерная, невероятная любовь уничтожила, развеяла в прах Женину жизнь.
Мне предлагали отдать детей государству, я наотрез отказалась, а когда Саша немного подрос и стал чуточку смышленей, я уволилась из госпиталя, собрала нехитрые пожитки и навсегда исчезла из старого дома, чтобы детей не мучила тяжкая память. Алю она не могла мучить, а вот Саша…
Я уехала отсюда навеки, оборвала с домом всякую связь и вот снова возле него.
А привез меня внук.
Мы вернулись совсем другими. По крайней мере я.
Что-то сорвалось во мне, какая-то задвижка, державшая память.
Я многое рассказала Игорю, почти все. Рассказать все невозможно. Все — уйдет со мной, навсегда.
Это все — вот что: я ведь любила Андрея.
Мучительно, горячо и тайно. Сначала испугалась, потом полюбила, проклиная себя. Пыталась погубить свое чувство ревностью к Жене и не могла. Причина одна — мы родились вместе, и невозможно ревновать к половине своего тела. А Женя — моя половина.
Не спорю, мое чувство отличалось от того, какое судьба подарила сестре. Оно было слабее, это бесспорно. И силу ему, пожалуй, придавала лишь его невозможность.
Я любила тайно, мучительно, а когда становилось невмоготу, уходила из дому, ночевала у подруг, не желая видеть даже Женю.
Чувствовали они — сестра или Андрей? Нет. Собственная любовь делала их слепыми. Они не видели, что творится поблизости. И слава богу.
Но когда их не стало, я оказалась перед трудным выбором. Ведь и я была половинкой сестры. А любовь, угасающая без любимого, ничего не стоит.
Нет, выбора не оставалось, это теперь, задним числом, прожив жизнь, я придумала слово «выбор».
Похоронив Женю, я оформила усыновление Саши, удочерение Али, уехала из Москвы. Бежала без оглядки, думая лишь о детях, и там, в милом моем городе, потихоньку обрела покой. Не зря Мария посмеивалась насчет непорочной девы…
Что-то худо мне становилось, худо, голова разламывалась от груза памяти. Я пожаловалась Игорьку.
Он встревожился, уложил меня на диван, взбил подушку, дал таблетку цитрамона.
Я лежала, внук сидел в ярком круге света, который бросал торшер, в центре мишени, и, как я когда-то, маялся неясными вопросами.
— Ба! — сказал он. — И ты их не бросила!
— Чего в этом особенного? — проворчала я. — Без них мне было бы в тысячу раз хуже.
Хуже? Вышла бы замуж, глядишь, нарожала своих детей, испытала бы полноценное материнство, а любовь — в конце концов, разве могу я теперь сказать, что люблю Андрея? Было, но исчезло, растворилось, забылось временем, беспощадным его лётом.
Что же осталось? Долг?
А чем, собственно, так уж постыдно исполнение простых человеческих обязанностей? Плюнула на себя, о себе не подумала?
Но разве мыслимо все рассчитать? Да и нужно ли?
Так вышло вначале, а потом опоздала, пропустила свое, и время такое: после войны женщин много, кому нужна с двумя-то?
Но хватит о себе, хватит. Игорек смотрит на меня вопрошающе, точно не может в чем-то разобраться, я беру его за руку, прошу: